Лоренс Даррелл - Жюстина
Вот сцена опять изменилась, и он перешел в более светлое состояние. Это было похоже на то, что в огромных джунглях безрассудства мы вышли на просеку здравого смысла, где он сбросил с себя свои поэтические иллюзии. Здесь он говорил о Мелиссе с чувством, но холодно, как королевский управляющий. Это было так, будто сейчас, когда плоть умирала, все запасы его внутренней жизни, так долго сдерживаемые ложью прожитых лет, смели все преграды и затопили поверхность его сознания. Дело было не только в Мелиссе, потому что он говорил и о жене, временами путая их имена. Было и третье имя, Ребекка, которое он произносил более сдержанно, с более прочувствованным страданием, чем первые два. Я решил, что это его маленькая дочь, потому что именно ребенок наносит финальный удар во всех трагических сделках сердца.
Сидя там, рядом с ним, чувствуя, что наши сердца бьются в унисон и слушая, как он говорит о моей любовнице, я не мог не признать: в этом человеке было много того, что Мелисса могла бы найти достойным любви. По какой странной случайности она не разглядела его настоящую личность? Потому что отнюдь не будучи объектом презрения (каковым я всегда его полагал), теперь он выглядел опасным соперником, о чьей мощи я прежде не подозревал; и меня посетила столь низменная мысль, что мне стыдно ее записывать: я обрадовался, что Мелисса не пришла навестить умирающего, потому что увидев его таким, она могла бы внезапно открыть его заново. И по одному из тех парадоксов, которыми наслаждается любовь, я понял, что ревную его, умирающего, более, чем когда-либо при его жизни.
В каком-то смысле я узнал в нем, в самом звучании его голоса, когда он произносил ее имя, зрелость, которой не хватало мне, потому что он преодолел свою любовь к ней, не причиняя ей ни вреда, ни боли, позволив своему чувству вызревать, как и следует всей любви целиком, — в расточительную и лишенную индивидуальности дружбу. Далекий от страха смерти и назойливых домоганий комфорта от нее, он только хотел предложить ей последний дар от неиссякаемых сокровищ своего умирания.
На стуле в ногах его кровати лежал чудесный соболь в тонкой оберточной бумаге, я с первого взгляда увидел, что это был подарок не для Мелиссы, потому что он уничтожил был весь ее скудный поношенный гардероб, затмив все остальное. «Я всегда беспокоился о деньгах, — сказал он легко, — пока бы жив. Но когда умираешь, вдруг находишь у себя большие запасы». Впервые в жизни он мог быть почти легкомысленным. Только смерть была здесь, как терпеливый и жестокий советник.
Время от времени он забывался коротким, неспокойным сном, и темнота жужжала у моих усталых ушей, как пчелиный рой. Было уже поздно, а я не мог заставить себя уйти. Дежурная сестра принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом. Разговор с ней позволил мне отдохнуть, поскольку для сестры болезнь была всего лишь профессией, которой она овладела и относилась к ней, как квалифицированный поденщик. Она сказала своим холодным голосом: «Он оставил своих жену и ребенка ради какой-то женщины. Теперь ни жена, ни эта женщина, его любовница, не хотят его видеть. Так-то!» Она пожала плечами. Эти запутанные связи не вызывали у нее никакого сочувствия, потому что она видела в них только заслуживающую презрения слабость. «Почему не приходит дочь? Он ее не звал?» Она поковыряла в передних зубах ногтем мизинца и сказала: «Он не хотел пугать ее видом своей болезни. Это, вы понимаете, было бы неприятно ребенку». Она взяла распылитель и вяло побрызгала дезинфецирующей жидкостью над нами, остро напомнив мне Мнемджана. «Уже поздно, — добавила она. — Вы собираетесь остаться здесь на ночь?»
Я собрался встать со стула, но спящий проснулся и снова схватил мою руку. «Не уходите», — сказал он глубоким, прерывистым, но осмысленным голосом, как будто подслушал последние несколько фраз нашего разговора. «Останьтесь еще ненадолго. Есть еще кое-что, о чем я думал и что должен открыть вам». Повернувшись к сестре, он сказал тихо, но ясно: «Идите!» Она поправила постель и снова оставила нас одних. Он глубоко вздохнул и, не видя его лица, можно было бы принять это за вздох довольства и счастья. «В шкафу, — сказал он, — вы найдете мою одежду». Там висело два темных костюма, и по его указаниям я снял жилетку одного из них и, покопавшись в карманах, нащупал два кольца. «Я решил предложить Мелиссе выйти за меня замуж теперь, если она хочет. За этим я ее и звал. В конце концов, какая от меня польза? Мое имя?» Он неопределенно улыбнулся, глядя в потолок. «А кольца…» — он взял их осторожно и благоговейно, как облетку причастия. «Эти кольца она выбирала сама, очень давно. Так что теперь она должна получить их. Может быть…» Долгое мгновение он смотрел на меня наполненными болью просительными глазами. «Нет, — сказал он. — Вы не женитесь на ней. Чего ради? Не обращайте внимания. Возьмите их для нее, и шубу».
Я положил кольца в неглубокий нагрудный карман своего пальто и ничего не сказал. Он вздохнул еще раз, а потом, к моему удивлению, слабым тенором гнома, приглушенным до неразличимости, пропел несколько тактов популярной песенки, которая одно время была шлягером в Александрии, «Jamais de la vie»[21], и под которую Мелисса до сих пор танцевала в кабаре. «Послушайте эту музыку!» — сказал он, и я вдруг подумал об умирающем Антонии из поэмы Кавафиса — поэмы, которую он никогда не читал, никогда не стал бы читать. Сирены, издающие внезапные вопли из залива, как охваченные болью планеты. Потом я еще раз услышал гнома, тихо поющего о «печали и блаженстве», и он пел не Мелиссе, а — Ребекке. Как отличалось от огромного душераздирающего хора, который слышал Антоний — богатой печали струн и голосов, вскипавшей на темных улицах, — последнее завещание Александрии. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я, и вспомнил со стыдом и болью грубые движения танца Мелиссы.
Он постепенно продвигался к самой грани сна, и я рассудил, что сейчас самое время, чтобы покинуть его. Я взял шубу и положил ее в нижний ящик шкафа, потом вышел на цыпочках в коридор и вызвал дежурную сестру. «Уже очень поздно», — сказала она.
«Я приду утром», — сказал я: я действительно собирался.
Медленно идя домой по темной аллее, ощущая солоноватый вкус ветра с залива, я вспомнил, как Жюстина жестко сказала, лежа в постели: «Мы пользуемся друг другом, как топорами, чтобы срубить тех, кого любим на самом деле».
Нам так часто говорилось, что история равнодушна, но мы всегда принимаем ее скупость или достаток, как что-то намеренное; мы на самом деле никогда не слышим…
Теперь, на этом суровом полуострове в форме листа платана с растопыренными пальцами (где зимний дождь трещал, как солома) я шел, туго закутавшись от ветра, вдоль линии прибоя, заваленной хрустящими губками.