Анна Старобинец - Резкое похолодание
— Нинхау-мэй-мэй-желе-хуанин, — сладко запела бабушке Шаньшань.
— Здравствуй, сестра, — звонко, по-пионерски испортила песню переводчица. — Добро пож…
— Здравствуй, миленькая, — с готовностью ответила переводчице старушка. — Здравствуй… А чего ж ты к старшим-то на «ты» обращаешься? Ты ж мне в внучки годишься, милая…
— …пожаловать… Это не я, — сбилась переводчица. — Это она. Она говорит, что…
— Да ты на других-то не сваливай, — старушка погрозила переводчице пальцем и укоризненно качнула головой, отчего голова опасно замоталась во все стороны: мелкие одобрительные кивки вошли в неприятный резонанс со столь решительным отрицанием.
Шаньшань перестала петь и непонимающе уставилась на переводчицу. Та горячо зашептала ей в ухо.
Положение поправил святой в тренировочных штанах:
— Братья и фефтры, — зашепелявил он, щедро распыляя слюну через дырку в зубах, — пофдравим нафу новую фефтру ф обрафением в веру! Ай-мень!
— Ай-мень, — горячо поддержали присутствующие.
— Если ты хочешь свидетельствовать — свидетельствуй, — великодушно позволил бабушке голубоглазый.
— Чего? — заморгала та.
— Свидетельствуй, сестра, — зашептали святые.
— А это как?
— Ну, р-расскажи, напр-ример, как и почему ты стала святой.
— Да Господь с тобой! — испугалась старушка. — Какая ж я святая, сынок?!
— Бр-рат, — поправил американец.
— Чего?
— Называй меня «бр-рат».
Старушка озадаченно посмотрела в ясные, голубые, заморские глаза.
— Хорошо, сынок… То есть, это, браток… Только я ж все равно не святая, браток. Грешная я, много греховна мне…
— А мы тут все святые, женщина! — сварливо сообщила бальзаковская в очках.
— Да, все святые, — поддержала коллегу бальзаковская без очков. — Потому что все мы освящены нашим Господом, аминь… ай-мень.
— Ай-мень, — нестройно поддакнули святые.
— Фвидетельфтвуй же о том, как ты прифла к нам, фефтра, — напомнил тему урока тренировочный.
— Да я же это, братки… — старушка совсем растерялась. — Этого, как его… Вон, соседка моя, Наталья…
— Сестра Наталья, да! — восхитились братья и сестры, оглядывая бальзаковскую без очков.
— …Да, Наталья… Сестра… Так сказать, соседка… Мне, значит, говорит: «Пойдем со мной в церьковь». Ну, я и говорю: «Почему ж не пойти, в церьковь-то…». А в церькьви-то я давно не была…
— Ай-мень! — громогласно перебил бабушку американец. — Так восславим нашего Гоуспоуда, который привел эту овцу к нам здесь сегодня!
— Ай-мень!
— Ай-мень!
— Ай-мень!!!
Шабаш продолжался до полуночи.
Через день гости снова пришли. И еще через день. Они приходили четыре раза в неделю. Четыре — плохое число.
Число смерти.
Когда гостей не было, узкоглазая варила в большой кастрюле вонючий суп из тухлой рыбы, грибов, водорослей и лапши — себе и коту. Кот сжирал причитавшуюся ему долю сразу, нервно давясь, заглатывая куски. Я брезгливо вылавливал из кастрюли лапшу. Узкоглазая ела весь вечер, отхлебывая по ложечке. Она чавкала, сморкалась и негромко разговаривала то ли сама с собой, то ли с котом на своем певучем, мяукающем языке. На своем ведьмовском наречии.
Ложилась она всегда очень рано, а перед сном заваривала в чашке какие-то невыносимые снадобья, цедила через сито и шумно пила. Сколько раз я выкидывал их, омерзительные засохшие пучки — она где-то доставала их снова, она провоняла своими зельями всю квартиру, эта плосколицая ведьма с глазами-щелками! И ничто ее не брало: ни заклинания, ни чеснок. Этот чертов чеснок я сначала разбрасывал по квартире с утра до ночи, совал его во все щели, подкладывал даже ей под подушку — ей было попросту все равно. Если она находила чесночные зубчики — просто спокойно выбрасывала их в мусорное ведро. А потом дошло до того, что она стала чистить их и засовывать себе в нос. Просто комедия: ведьма лечится от насморка чесноком! Кажется, он и вправду ей помогал — так что я перестал его разбрасывать где ни попадя…
Уже лежа в постели, она всегда гнусавым голосом пела — сколько я мог понять, по-английски — какое-то длиннющее заклинание с часто повторяющимся рефреном: «Вир сохэппи, вир зэ хэппист инзэворд, зэц бикоз ви лав сомач ау диар лорд…». Пропев заклинание, она трижды, с плотоядным причмокиванием, повторяла: «Аминь» (у нее это, правда, звучало как «ай-мень», но я же не идиот, понимал, что к чему). Дальше она капала себе в нос какую-то белую дрянь, ставила капли на тумбочку у кровати, проверяла, на месте ли деревянный прут (на ночь она всегда клала его рядом с собой), гасила ночник и долго еще ворочалась в темноте, тихо причитала, поскуливала о чем-то на своем ведьмовском языке, вздыхала, всхлипывала, с глухим стуком ударяла себя по руке этим самым прутом, отшвыривала его прочь, извивалась и ерзала в кровати, борясь, по-видимому, с каким-то своим бесом… Потом она вроде бы сдавалась, прекращала борьбу. Долго возилась под одеялом, сопела, вздрагивала, стонала (по-видимому, бес ее сильно донимал), а под конец беззвучно выгибалась дугой, громко, сипло выдыхала — и успокаивалась. Бес оставлял ее, обессиленную, и по комнате разливался едкий рыбный запах нерожавшей женщины, усталости и одиночества.
Когда она наконец засыпала, я шел мучить кота. Я мучил его подолгу, жадно и жестоко, как спокон веку мучили мои предки домашних животных — нет, даже еще более изощренно: кот меня страшно бесил. Во-первых, он никогда не сопротивлялся, не защищался, не лез в драку, не шипел и не выпускал когтей, что бы я ни делал; такое христианское смирение в животном казалось мне по меньшей мере противоестественным. Во-вторых, он вообще был с большими странностями: боялся каждого шороха, хвостиком следовал за Шаньшань по дому; когда она уходила — ложился под дверью и не мяукал даже, а скулил, как чертов слюнявый спаниель… Ни следа хваленой кошачьей независимости в нем не было. Панически, больше всего на свете он боялся трех вещей — того, что было за пределами дома, одиночества и меня.
А еще он раздражал меня потому, что иногда мне было его почти жалко. В сущности, он был симпатяга: одуванчиково-пушистый, нежно-нежно-рыжего, с каким-то даже розоватым отливом, цвета. И у него были длинные, белые, трогательные такие усы… Отвратительно беззащитная, безответная, бессильная и безвинная тварь. Он жил в моем доме. И я его ненавидел.
И ведьму я ненавидел.
И всех ее братьев и сестер. И этого их проклятого Лорда, которому они поклонялись.
И даже иногда старика. Он довольно быстро освоился в отведенном ему зеркальном пространстве (которое шкафом, увы, не ограничивалось) и сутра до ночи приставал ко мне, где бы я ни находился: в ванной, на кухне, в его комнате, в Дашиной, в кабинете, в гостиной… Он выглядывал не только из зеркал — все отражающие поверхности шли в ход: полированная мебель, металлические кастрюли и крышки от кастрюль, оконные стекла в вечернее и ночное время, экран выключенного телевизора (а выключен он теперь был всегда: великий Лорд и его прислужники боялись отчего-то средств массовой информации), светло-зеленый кафель, половник, дверца микроволновки… Он смотрел на меня с укоризной, с мольбой, с яростью и канючил свое: