Александр Морозов - Программист
3. Коля Комолов
Сорок томов Гердера… пожалуй, от одного этого очнешься не раньше, чем «и на Марсе будут яблони цвести», зато, в соответствии с очередной апокалипсической моделью Римского клуба, на Земле насчет яблонь, как и насчет многого другого, будет негусто. Сорок томов Гердера — а что такое Гердер? — ведь он не сказал в эстетике ни первых, ни последних слов. Он просто был почтенным немецким профессором. Что же заставляло почтенного профессора писать эти бесконечные тома? Не было же у него бешеного честолюбия с бешеным темпераментом в придачу, как у могучего и роскошного Оноре Бальзака.
Стимулы и вообще душевная структура почтенного профессора (сразу нарекать ее духовной не рекомендуется. Это еще требуется доказать, если вообще так), пожалуй, могут быть даже поинтересней, чем все, что он написал. К сожалению, я не могу побеседовать с Гердером, я не могу приходить к нему каждый вечер за книгами, отменно любезно и отменно скромно чаевничать с его супругой и образцово (то есть в ее сторону романтически, в сторону родителей филистерски) ухаживать за его дочкой. За фарфоровой фрейлейн, не за Лорелеей, нет, а именно и непременно фрейлейн. У Ибсена это звучит еще более определенно: фрекен. В этой транскрипции нет уже и намека ни на какую Лорелею или на вольные ветры Рейна. Что-то обещающее бедному Вертеру сентиментальное мягкое «эль обернулось суховатым и неприступным «ка». Чем дальше на север, тем меньше иллюзий. И так даже, наверное, честнее, потому что фрейлейн — это та же фрекен, и нечего губить души восторженных поэтов, намекая на нечто якобы невыразимое мягким «эль». За намеком нет ничего, кроме фарфоровости да почтенного папаши-профессора. И во всей этой истории единственное, пожалуй, что представляет интерес, — это стимулы и душевная структура Иохана Готфрида Гердера. Лорелея давно что-то не показывается в отравленном промышленными отходами Рейне, а фрейлейн — это, как установлено, та же фрекен. Что же касается сороки томов Гердера, то это примерно семь лет жизни Николая Львовича Комолова.
Именно через столько-то и столько обращений Земле вокруг пышущего жаром массивного Гелиоса Николай Львович Комолов станет специалистом до Гердеру. Конечно, не по его душевной структуре, но по его сорока томам.
Что же касается душевных структур, стимулов, интенций, то имеется в наличии друг детства (а что же? Клише неплохое и, главное, точно называет суть дела), который не написал пока ни одного тома, а изучать которого я мог полные двадцать лет. И я ведь не только познавал его эти двадцать лет, не будем забывать тихую мелочь, что я и сам жил эти годы. Не с далекой же звезды слетел и грешную планету Николай Львович Комолов, Нет, он, понимаете ли, развился по всем законам био— и социогенеза из милого, смышленого мальчика Николеньки. (Правда, те, кто не участвовал в домашнем комплоте, все эти дворовые и школьные башибузуки, они просто-напросто знать не знали ни про какого Ннколеньку и упорно принимали его аа существо со свирепым и вместе с ни веселым названием — Коляныч.)
«Я знал ее еще тогда, в те баснословные года», — кажется, никто из комментаторов так никогда внятно к ие смог разъяснить, что же подразумевал Федор Иванович Тютчев под прилагательным «баснословные». А списать на необязательность, на поэтический туман было бы как-то неловко. Все знают, что Тютчев никогда не был приблизителен, что Тютчев никогда не писал «темно и вяло» что романтизмом мы зовем», но, похоже, никто так и не переварил кажущееся вовсе не классическим, в, наоборот, супермодернистским, чуть ли не постпастернаковским сочетание «баснословные года».
Мне далось это бесплатно. Я знаю, в чем тут дело. Но я не сделаю из этого знания еще одной статьи. Во-первых, я не литературовед. А во-вторых, тут нет теории, нет теоретической заслуги. Оказывается, не только структуру ДНК, но и поэтический образ можно определить чисто опытным путем. А баснословные года… что ж, получается, что это и было детство. Но равенство это не простое, не само собой разумеющееся. Если бы равенство устанавливалось автоматически, всегда и у всех одинаково, то при чем здесь Федор Иванович Тютчев, гений, сопрягающий, наполняющий мыслью то, что раньше, до него, казалось немыслимым, выразимым только на языке глухого предчувствия, просто волнения? Не нужен был бы поэтический образ, будь это просто фактом. Коля плюс Гена равняется?.. Нет теперь ни Коли, ни Гены, а есть Николай Львович и Геннадий Александрович, и формула эта относится к их прошедшим и не к каким-нибудь, а именно «баснословным годам».
И я ясно теперь понимаю, что детство мое приравнял к немыслимому тютчевскому образу, конечно, все он же, — как уж его ни называй, а проще не выйдет, — друг детства Гена. Второе слагаемое еще предстоящей учету суммы. Вот, оказывается, как я его изучал.
А как мне хотелось, господи, как хотелось — и хотение это, и надежды длились, не ослабевали годами — преподать, вылепить, пристегнуть к своей колеснице, к своим книгам и к тому первому, что стояло за ними, что определяло и заставляло читать то, а не иное. Прекрасно путешествовать по прекрасной Земле, но как невыносимо, если некому передать твое понимание и твои восторги, тревоги и решимость, мгновенно рождающиеся предположения и сладкие болтливые грезы о восхождениях, о вершинах;
Как я мечтал (и имел даже самонадеянность рассчитывать на это) приторочить его к седлу и… вместе, вместе, вместе, аллюром, наметом, галопом… По Европам, по древним и средним векам и до египетских пирамид, до геркулесовых столбов, до горизонтов Атлантиды или края Ойкумены и… вместе, вместе, вместе.
Я готов был к этой всепожирающей скачке и как опытный предводитель загодя формировал верный и неустрашимый отряд. Отряд, кроме самого предводителя, должен был состоять из одного человека, из друга детства.
И он охотно принимал участие в обсуждениях будущих маршрутов и до какого-то года читал почти то же и почти столько же, что и я. Но чем дальше, тем неотвратимее — и ничего я с этим не мог уже поделать — выяснялось, и вырастало, и отвлекало, слепило его зрачки во время наших бесчисленных обследований видение каких-то совсем иных геркулесовых столбов, каких-то совсем для меня диких, необетованных, в снах моих не возникавших.
Сначала я принимал это просто за упрямство, за неотесанность, наконец, и за то, что в педагогике мне далеко до Макаренко. И обстоятельства складывались неоднократно так, что я мог делать предостережения, предсказания и вслед за этим торжествовать попадание и подробно разъяснять, что я не просто угадал, а что иначе н быть не могло. Друг детства сокрушенно кивал головой, он полностью признавал мою компетентность как футуролога, но… Но ему каким-то непостижимым обрааом удавалось не сталкиваться, не извлекать уроков, просто не иметь никакого дела ни с прошлым, ни с будущим. Его пространством всегда было только настоящее. Он принимал решения, и почти всегда последствия не заставляли себя ждать. И почти всегда это были именно те последствия, которые предсказывал ему я. И он сокрушенно — кивал головой и полностью признавал мою компетентность как футуролога, и… словом, его зачисление в мой отряд по полной форме так и не состоялось.
Так и прошли двадцать лет, а я все еще капитан без единого члена команды. Единого-то и надобно было… В таком облике, как сейчас, я не могу принять его и его дикие, атомно-реактивно-космические, не упомянутые ни в одном из преданий или памятников письменности геркулесовы столбы. А то он еще чего доброго взорвет, разметет по клочкам или разложит изнутри всю мою экспедицию. Мои тщательно спланированные улавливания и реконструкции душевных структур почтенных немецких профессоров, реконструкции стимулов, интенций и даже, поелику хватит жизни, всевозможной фарфоровости, всевозможных нюансов между фрейлейн и фрекен, всевозможной пыльцы, осыпавшейся с цветка, с, пожалуй, слишком пышным названием «духовная ситуация эпохи», или попроще — «дух времени».
Он отрицает мои тщательно спланированные улавливания и реконструкции; он, кажется, вообще отрицает все тщательно спланированное. А ведь дело не только в грубом прагматизме; тщательная спланированность, кроме утилитарного, имеет и куда более глубокое оправдание: она прекрасна сама по себе. Александр Блок, раз за разом, год за годом сжигающий себя «в огне ночной зари», Блок, бредущий по ночному Петербургу, — застывшая, трагическая маска, тайно наблюдавшая мятеж непрерывного снегопада… А многие ли знают, что у этого великого человека, ставшего символом смятенного духа, самым чутким из всех улавливающих подземные раскаты неостановимо приближающегося неслыханного будущего, многие ли знают, что в рабочем кабинете Александра Александровнча Блока царил самый педантичный, тщательно спланированный и неукоснительно десятилетиями соблюдаемый порядок? Что на письменном столе Александра Александровича никогда не было не только так называемого поэтического, но и никакого иного беспорядка. Не было пыли, пепла, ничего скомканного, ненужного, но на своем месте. Стопка чистой бумаги н чистая поверхность стола — вот все, что было, так сказать, па поверхности. Кроме того, в определенном ящике стола — стихи, уже подготовленные для отправки в редакцию. В другом ящике — те, что требуют поправки, переделок или просто почему-то пока не удовлетворяют. В третьем — наброски, строчки и прочее, пока необязательное. Была картотека исторической и философской литературы, которой он пользовался при работе над статьями, были точно организованные секции для периодики литературной, периодики общественно-политической, даже естественнонаучной. Строжайшим образом соблюдалось функционирование единожды налаженной системы селекции, фиксации и хранения всей переписки. И никогда ни одна бумага, ни один листок из своего, предназначенного для него, ящика не мог оказаться в другом, а тем более выплыть, незваный, на поверхность стола, на поверхность, где наблюдалась только десть чистой бумаги и полное отсутствие даже — смешно сказать — отдельных пылинок.