Александр Морозов - Программист
— Ладно, Серж. Все более менее ясно. А что Лиля?
— Что Лиля, что Лиля? Пойди ее и спроси.
— Ну ладно, это все понятно. Ты мне скажи, Серж, для чего это Борисов все делает?
— Что именно?
— Да вот это все. Зачем здесь Телешов? И что за идиотская игра: Борисов без конца подгоняет меня, нашептывает разные посулы, перспективы и тут же ничего не делает, чтобы действительно ускорить работу. Вернее, делает все, чтобы ее развалить. Собирал, собирал людей, а теперь… Что ж он, не понимает, что его линия — на наше уничтожение?
— Не понимает, наверное. А в общем, Геныч, я сюда пришел не для изучения психологии начальства. Ты, когда со мной говорил, обещал плюс двадцать и хорошую задачу. С перспективкой. Плюс двадцать я получил. Задачу тоже. Машины, правда, здесь хреновые, да и Телешов — типчик тот еще. Но пока работать можно. Когда станет нельзя — поговорим.
С перспективкой! Это уж точно, с перспективкой. Только для кого? И с какой?
В ту ночь я почти не мог работать. И, как бы идя навстречу пожеланиям трудящихся, машина была в отвратительном состоянии. Шли бесконечные сбои магнитной ленты. Через одну, две, максимум через две с половиной минуты рабочего времени. Я переставлял ленты со шкафа на шкаф, менял коммутацию, а в основном включал блокировку сбоя и гнал, гнал программу дальше. Это была, конечно, липа: при блокировке сбоя машина могла работать и при самых невероятных залепах в программе. Но в ту ночь, после диалогов с Лилей Самусевич и Сережей Акимовым, я почти не мог работать. Как спринтер, приявший низкий старт, я весь уже был устремлен к завтрашнему сражению (именно так мне это представлялось) с Борисовым.
Начальство надо знать в затылок. Мой спринтерский разбег наткнулся на затылок Борисова, и я понял, что это уже почти финиш. Что все будет не так, как разыгрывалось вчера ночью в моем одичалом от бессонницы мозгу.
Он слышал, что я вошел в кабинет (собственно, не кабинет, а клетушка три на два, отгороженная от общей комнаты фанерными стенами, не достающими до потолка). Слышал, но продолжал стоять лицом к окну, то есть спиной ко мне. Никакой реакции. Только перестал постукивать на пишущей машинке Васильев, невзрачный мужичонка с огромной залысиной. (Его взяли неделю назад. Все время сидит у начотдела. Сидит весь день в наушниках и крутит пленку диктофона: расшифровывает выступления китов на различных заседаниях да совещаниях. Расшифрует, а потом перепечатывает. Нечто вроде личного секретаря, как поняли в отделе. Мужичонка вроде безвредный. Хмырь болотный, но ничего, компанейский.) Васильев посмотрел на меня, я взглядом указал ему на Борисова. Тогда Васильев сказал: «Леонид Николаевич, к вам…» Борисов обернулся и сначала обратился к Васильеву: «Сводку заканчиваешь?» Тот кивнул.
И только потом ко мне:
— Ну садись, Геннадий Александрович, садись. С чем пришел?
— Так с чем пришел, Леонид Николаевич, работать-то надо?
— Вот это ты в точку. Надо, именно надо. И побыстрее бы, побыстрее, а то у вас что-то там темпы хромают.
— Леонид Николаевич, так какие же могут быть темпы… С машинным временем опять та же история.
— Какая история?
— Ну к вам же вчера Самусевич заходила, рассказывала. Опять все дневное время нашему отделу сняли.
— Ну что там вчера Самусевич рассказывала, я не очень понял. Не очень-то она у вас речистая. Не знаю, как там на машинах… н-да… ну да ладно. А что ты говоришь насчет времени? Ты в ночь выходишь?
— Да.
— И Акимов?
— Да.
— Никто вас не прогоняет?
— Пока нет.
— Так чего тебе еще нужно? Тебе нужно было время, Телешов тебе его сделал. (Ночное время «сделал» как раз не Тблешов, а сам Борисов. Но я промолчал.) И вообще, Геннадий Александрович, что-то вы, математики, все только с требованиями ходите, все только с требованиями. Вон группа Леонова, сидят люди, работают. И на месте всегда все.
— Вы же знаете, Леонид Николаевич, у нас работа не бумажная. Что же мы будем на местах сидеть, в потолок плевать без машины, без лент. Почему вообще к нашему отделу такое отношение? Я что-то ничего здесь не понимаю, Леонид Николаевич. Почему восемьдесят четвертому дают по три-четыре часа в день, а нам по часу нельзя?
— Ты на других не кивай. У восемьдесят четвертого оперативный счет для министерства идет.
— Так кончился же давно.
— Ну, это не наше дело за другими смотреть. Тут за собой бы управиться. Ладно. Давай-ка лучше о делах поговорим. Как с программой?
— Движется. Вы же знаете, каждую ночь выходим с Акимовым.
— Движется-то она движется. Когда кончать думаешь?
— Так теперь, Леонид Николаевич, каждый раз может получиться.
— А конкретней?
— А что можно сказать конкретней? Ну, где-то в пределах двух недель, ну, максимум трех…
— Т-эк! Спешить не будем, значит, максимум три говоришь. Давай по максимуму и возьмем. Так в календаре и пометим: через два четверга на третий.
— Но, Леонид Николаевич, это, конечно, если машина будет. Там такие залепы в трансляторе идут… Это не от меня зависит, но все равно исправлять-то надо…
— Ну вот, Геннадий Александрович, опять ты за свое. Будет, будет тебе все. Ну и самому надо инициативу проявлять. Где следует, конечно. Ну, ладно, ступай отдыхай. Тебе после ночи ведь отгул вроде бы полагается.
— Вроде бы полагается.
— Ну, всего.
— До свидания.
И я пошел в отгул. Взял в гардеробе плащ (опять плащ!), вышел из института и пошел навстречу теплому полдню (теплому, разумеется, относительно, для конца ноября), подымающемуся из-за деревьев и домов. Жизнь моя представилась мне хоть и прекрасной, но какой-то бесцельной, гремящей игрушкой. Из разговора с Борисовым я понял только, что он опять замкнул все по-своему. Он продолжал гнуть свою, покуда совершенно непонятную мне линию. А я? Я не получил никаких конкретных разъяснений по поводу дневного машинного времени, по поводу замечания Борисова о моем вчерашнем отсутствии, обо всем его отношении к нашей группе. Я проглотил его административно-бессмысленное бормотание и, милостиво отпущенный на свободу, греюсь на чахоточном ноябрьском солнце.
А деревьишки-то уже голые. Почти голые. А земля уже замерзшая. Почти насквозь, как камень, промерзшая. А мне до этого дела нет.
У моей щеки — свидание с теплым зверьком, с лучом, прыгающим между ветвей. И я похожу вот так, просто так, ну еще минут пять, ну десять. А потом я поеду к Коле Комолову.
Он дома. Он наверняка сейчас дома. Коля не работает. Он очный аспирант. Аспирант-философ. Поеду-ка а я к нему. Отдохну немножко, а заодно и разберусь, от чего именно мне хочется отдохнуть. От чего в особенности.
А как мерзко я себя почувствовал, когда, выходя, в вестибюле встретил Лилю Самусевич. Она только опросила: «Ну что, был? Говорил с ним?» — а я только кивнул и прошел мимо. Ее оценивающий взгляд мне вдогонку… Но об этом я молчу. Молчу сам себе про себя. Смешно. Оказывается, можно молчать про себя, и говорить про себя, и все это о самом себе.
Я поднялся на лифте на восьмой этаж и, не успев еще как следует нажать кнопку звонка, уже стоял перед высоким прямоугольником света, возникшего на месте открывшейся двери. Комолов и вправду был дома. Он сказал «Здравствуй» и впустил меня в квартиру. Коля жил в большой коммуналке, в добротном старом доме в центре Москвы.
Раньше (много раньше, тому ужо лет двадцать) жил вместе с мамой, Антониной Викторовной. Отца своего он не то что не помнил, а и не видел никогда в жизни. Аккомпаниатор среднего уровня (народные инструменты: домра, балалайка), его отец покинул Антонину Внкторовну еще раньше, чем Коля появился на свет. Теперь, поеле смерти матери, Коля остался один. Это, если судить по графе анкеты, которая озаглавлена «Ближайшие родственники». На самом деле над ним реет и направляет на путь истинный могущественная родственная душа: сестра Антонины Викторовны, Исидора Викторовна.
Почему-то у большинства людей, живущих в добротных старых домах в центре Москвы, имеются могущественные родственные души. Конечно, статистических опросов я на сей предмет не проводил. Да и «могущество» я употребляю здесь в не совсем обычном его значении. Есть «Стара Прага», есть старая Рига, существует и старая Москва. И если в архитектурном, в осязаемо физическом плане она почти сведена на нет, то это вовсе не касается ее обитателей. Переселяясь в новые дома и в новые районы, они остаются связанными со старой Москвой невидимо тонкими, серебряными нитями годов. Настоящее бессильно над прошлым. Так же, как будущее будет невластно над тем, что сейчас является настоящим. Здесь я консерватор. Я верю в незыблемый консерватизм старого города, в неизгладимость во времени того отпечатка, который он оттиснул на причастных к его тайному очарованию, к тайному ордену, устав которого никогда не был написан, но который всегда существовал. То, о чем я говорю, невидимо и неслышимо, к нему нельзя прикоснуться, но оно более реально, чем бетон, стекло и асфальт. Бетон устает, стекло просто-напросто бьется, и изнашивается асфальт. Но вечна магия старого города, из поколения в поколение, от века и доныне.