Альфина - «Пёсий двор», собачий холод. Том III (СИ)
Хикеракли воззрился на Твирина с этаким лукавым сомнением:
— Эвон как заговорил, — деланно покачал он головой, будто выкаблучивался перед зрителями, — держи меня, Столица Великая!
А вот теперь и уходить можно. Сказал, спросил?
Чтоб ответ получить, не эту жизнь жить надо было.
— Ничего со мной, Тима, не творится. Был без ума, а теперь с умом. Взрывчатка, говоришь? Шут с тобой, какая взрывчатка. Взрывчатка — это, так сказать, последствие… Из причин всяческих.
— Это ты-то был без ума? Брось, Хикеракли. Твоим умом мы все и держались. А что могли бы держаться послушней да прилежней — то отдельный разговор.
— Это что, лесть такая? — недоверчиво покосился Хикеракли.
— Нет. Это то, что я — не будь я дрянью и не дрожи я так за то, каким меня видят — должен был тебе ещё ого-го когда выложить. Никто из проклятущего Революционного Комитета до тебя и близко не дорос, никто.
Хикеракли оторопел.
— У тебя горячка.
— Мне сегодня о том уже твердили, — невесело усмехнулся Твирин. — А я полагаю, что сегодня-то как раз и излечился. На время, быть может, и чудовищной совершенно ценой — хоть ложись и умирай после такого исцеления, но несомненно одно: у меня наконец-то хватает честности говорить тебе то, что я думаю.
— Хорошо. Ты думаешь, что ты — дрянь паскудная, только ноги о тебя вытирать, а я — воплощение благодати, и сияние от меня исходит, — вернул Хикеракли усмешку. — Я счастлив.
Твирин потянулся за папиросой, но вспомнил, что выкурил всё, пока кружил по улицам — со ступеней Городского совета он, не оглядываясь, бросился прочь, прочь, прочь, лишь бы не видеть, не слышать и не думать. Думать ногами, бесцельно таращиться по сторонам, заблудиться в этом маленьком вообще-то городе, зажатом между казармами и морем.
У витражей Академии свернул в «Пёсий двор» — покорившись нелепому инстинкту, в основе которого лежала ещё более нелепая память, что в «Пёсьем дворе» всегда можно найти Хикеракли.
Да когда оно было, это «всегда».
А впрочем, в некотором роде — можно найти.
— Хорошо, Хикеракли, я понял, я ухожу. Я плевал тебе в душу столько, что было бы странно, если б однажды она не переполнилась и не отправила меня лесом к лешему же. Только очень тебя прошу, — поднялся Твирин, — не отрезай ты от себя все живые части. Не надо, пожалуйста.
А гроб часов тикал и тикал, тикал и тикал, как он тут спит-то.
— Да куда ты пойдёшь, сам же сказал — некуда. И прекрати передо мной расстилаться. Это же то же, как если дать от ворот поворот — всё одно не разговор. — Взглянул пристально-пристально прямо в лицо, так что привычно вероломные колени сами сдались и уронили Твирина в кресло; Хикеракли выдал смешок. — Не, ну поди ж ты! Я, Тимка, специально не думал, но я ж знаю, что мне вроде как хотелось… Ну вот чтоб эдак — пришли, отдали, как говорится, должное. Тем более ежели ты… А мне, вишь, не в радость.
И Тимофей Ивин, Тимка, сразу воспрянул — «тем более ежели я?», но у Твирина хватило соображения не лезть сейчас ещё и с этим.
— У тебя покурить найдётся?
— Представления не имею. Пошуруди сам в тумбочке.
Покурить нашлось, и в папиросу Твирин вцепился одеревеневшими от страха пальцами: разные есть страхи, стыдные и в известном смысле благородные, выматывающие и подстёгивающие, растлевающие и полезные как сигнал, но об этом страхе не получалось сказать ничего.
Просто колотилось в голове: а вдруг правда бывает, что был человек да кончился? Без всяких расстрелов и приговоров, вроде сидит перед тобой, ухмыляется, а всё, что там внутри было, издохло и скоро смердеть начнёт.
Вдруг не отменишь уже ничего.
— Ты слишком рад повиниться, — произнёс средь повисшей тишины Хикеракли. — Я тебя не корю, кто б и не рад. Я бы и сам… Да только передо мною виниться смысла нет, я необидчивый.
Необидчивый он.
Необидчивый и до того к каждой дряни паскудной расположенный, что без разбору кидался — голову на место ставить, советы раздавать да выручать уж чем сможет. Ну-ка отвечай, Тимофей Ивин, Тимка: хотелось-то, чтоб не к каждой и не без разбору? Чтоб тебе особые привилегии были? Ох, держи карман шире.
Да какая уже разница, когда вот он, былому-то финал.
— Хляцкий твой во сне умер. Боялся умирать, не хотел. Но и не узнал. Что-то ему хорошее снилось.
Хикеракли словно не услышал, деловито накрыл обратно чугунок, сгрёб вилки, воображаемые крошки стряхнул.
— Даже не завозился, не успел почуять, счастливец.
Треньк тарелки о тарелку вышел звучный.
— Ты мне это зачем рассказываешь? — вполголоса спросил Хикеракли, но камертон внутри Твирина подтвердил: злится.
— И барон Копчевиг не узнал, хотя тут менее надёжно. Я же речей не читал, я почти со спины к нему подошёл, покуда он соловьём как раз таки заливался. Верил до последнего, что конфликт утрясёт.
— А хэра Штерца я и сам видел. Он зато был хорошо осведомлён.
Камертон звенел одуряюще, а Твирин отстранённо как-то подумал, что никогда всерьёз не получал ни в челюсть, ни ещё куда. Воспитанники в доме Ивиных дрались, конечно, но, во-первых, следили за этим строго, а во-вторых, сам он от драк всегда был в стороне.
— Хэр Штерц… О, хэр Штерц был бюрократ от природы. Он из камеры своей разобрался, кто во Временном Расстрельном Комитете главный, и в письменной форме на имя этого главного составил прошение. Так мол и так, хочу, ежели это процессуально допустимо, быть расстрелян конкретным лицом. Число, подпись. До сих пор в моём столе лежит бумага. Что-то там ещё поэтическое было, про «брать на себя ответственность до конца».
Хотя бы злость, пусть хотя бы злость.
Хотя бы на то, как Твирин сокрыл тогда хэрштерцевскую просьбу! Нарочно ведь позвал Хикеракли перед казнью, предлагал во Временный Расстрельный Комитет вступить, думал рассказать, показать бумагу — но не смог, запнулся уже о барона Копчевига, запутался в словах, рассыпался от бережного этого внимания.
Так хотел, чтоб кто-нибудь с плеч ношу снял, а глянул тогда на Хикеракли — и понёс себе дальше. Нельзя же в эту пропасть другого толкать. Тем паче такого другого, за которого уж точно потом себе не простишь.
— Складно-то как выходит, а? Всем ты мил, всем ты люб — аж хэр Штерц к тебе стучится. Ну ничего, будет ему что с Метелиным в посмертии обсудить. А теперь-то ты чего добиваешься?
— Чего-нибудь в тебе живого, — прямо ответил Твирин.
Хикеракли вскочил вдруг с кушетки, схватил-таки Твирина за грудки, рванул к себе.
— Живого тебе? Живого?! — рявкнул, будто с другого берега. — Ты… Я… Я ведь не хотел революции. Я хотел пить с друзьями в кабаках, листовки печатать, веселиться и жить себе припеваючи. Я ведь каждому, каждому из вас что-нибудь да дал, нашёл способ подсобить, думал — добрый будет круг, все сойдутся, а кто не сойдётся, так хоть порадуется. Мне же ничего не надо, только б люди радовались! Как вам вожжа под хвост попала — ладно, хорошо, давайте и тут подсобим, со мною-то оно всяко лучше выйдет, чем ежели вы сами. Задержать наместника? Конечно! Верных людей среди студентов сыскать? Пожалуйста! Амбиции ваши треклятые покормить, образумить, от глупостей придержать? Четырежды да, это ведь мне самому надо, мне самому хотелось… — голос у него дрогнул, но то была отнюдь не истерика, а настоящая, горяченная злость, кипенями от усердия пошедшая. — Друга детства тебе под расстрел отдать? Бери! Дважды — дважды! — присмотреть за тем, чтоб тебя не пристрелили? Сам вызовусь! Сам! Людей… Людей живых забалтывать, разговоры с ними вести, чтоб они уж точно не догадались, куда им взрывчатка подложена, чтоб с улыбкою шли? Последнюю, етить тебя, последние слова Метелина вслух зачитать? И ты… И ты после этого приходишь ещё немного меня помучить? Недостаточно я для тебя весел? Сияние плохо сияет? Что тебе ещё от меня надо? Что?! Я же всё тебе отдал!..
— Так забери уже что-нибудь взамен! Или не взамен, просто — себе забери, для себя! — Хикеракли Твирина всё ещё держал, но бить отчего-то не бил; лучше б бил. — Не умеешь? Вот и я не умею. Я тут на днях в том сознавался и тебе ещё раз сознаюсь: я ведь тоже не просто так всё это, я воображал, что для людей из себя леший знает что леплю. Тех, которые в шинелях. А получилось как? Трупы, трупы, трупы да Резервная Армия. Зачем мы с тобой оба такие дураки, Хикеракли?
Хикеракли молчал и по-прежнему весь вглядывался. Долго, аж истикался гроб часов.
Разжал потом хватку без сил.
— Мы с тобой разные дураки, Тимка.
Твирин отвернулся, дошагал до окна, безупречно отглаженную дамастовую штору чуть спихнул вбок, чтоб увидеть хоть что-то. Хоть чем-то оказался пёс, которого выпустили поскакать привольно этажом ниже. Пёс был ногастый и длинноухий, тоже дурак.
— Я знаю, что разные. Знаю, — папироса догорела почти нетронутая. — Я от тебя таил, конечно, позорную историю своей первой встречи с графом Набедренных? С графом, с хэром Ройшем, Золотцем и За’Бэем? Таил, как же иначе. Впрочем, не в ней соль… Просто граф тогда нёс обычный свой прекрасный вздор, а повод располагал к апологии грехов. И граф доказывал, что совершенный человек принципиально нежизнеспособен, поскольку все его бессчётные добродетели при столкновении с реальным миром, мол, только свяжут ему руки. Ну, ты представляешь, как оно могло звучать. Все смеялись и что-то возражали, я тоже возражал, пусть и не смеялся, а теперь вспоминаю нюансы и холодею. — Твирин поискал в себе простые и быстрые слова, но таковых не нашлось. — Помнишь… Хотя вряд ли, зачем бы тебе помнить. Рассказываю: когда налог на бездетность обсуждали, ты пламенным монологом разразился… Настаивал, что Городской совет не на площади, а в голове. А ты, мол, его в свою голову пускать не намерен, — воспоминания заволокли, затуманили, будто согрели даже. — У тебя же правда его в голове нет. А у всех у нас — есть, у хэра Ройша так целый Четвёртый Патриархат вместе с Европейским Союзным правительством умещается. И у меня тоже есть, как бы мне об обратном ни мечталось. Вот мы эти месяцы свои Городские советы в головах и разрушали — кто с рвением, кто с тщанием. А тебе не надо разрушать, у тебя отродясь его нет и не было. И получаешься ты среди нас — в политической если сфере — тот самый графов совершенный человек. До чего же это погано.