Элис Хоффман - Паноптикум
Мозес Леви оставил мне фотопластинки с нитратом серебра, изображение на которых блестело. Я повесил их на стену в студии, изготовив для них рамки из необработанной сосны, – на лучшее у меня не было средств. Но эти фотографии во время скитаний Мозеса по миру содержались в недостаточно хороших условиях и потому с каждым днем все больше выцветали. Чтобы уберечь их от разрушительного действия солнечных лучей, я закрыл их белой тканью – наподобие того, как верующие закрывают зеркала в доме после смерти одного из членов семьи. Раньше я думал, что это делают для того, чтобы люди не любовались собой в такое время, но теперь мне казалось, что они не хотят видеть отчаяние в своих глазах. Иногда с наступлением вечера я снимал ткань и рассматривал дар, оставленный мне Мозесом. Деревья на фотографиях в сумерках окрашивались либо в желтоватый цвет, либо в красноватый, который окутывает Манхэттен после захода солнца. Стоя перед изображениями, отражающими все величие видения моего учителя, я вспоминал тот день, когда начал жизнь заново. Мне казалось, что теперь у меня появилась цель в жизни – улавливать красоту мира и, подобно учителю, увековечивать момент красоты.
Между тем я был слеп ко многому в окружающем мире, я был упрям и самонадеян, как многие молодые люди. А может ли слепец оценить красоту? Я не замечал ни молочную пелену, заволакивавшую глаза моего учителя, ни то, с каким трудом он поднимался по лестнице в последние месяцы жизни на земле. Для меня он был неуязвимым идолом, наделенным сверхчеловеческим талантом и сверхчеловеческой добродетелью. Поначалу я, как и все ученики, только таскал его оборудование, но вскоре он стал доверять мне и проявление негативов. Он говорил, что делает это, чтобы я постепенно освоил эту технику, но, по-видимому, ему было уже тяжело заниматься этим подолгу. Случалось, что у него даже не было сил подняться с постели, и мне приходилось делать свадебные снимки одному. Вряд ли присутствующие на свадьбе были довольны моим кислым видом, но я приучился держать рот на замке и заказ выполнял. Я не требовал, чтобы они говорили «чи-из» или обнимались, а фотографировал их такими, какими они были, – счастливыми или напуганными, я снимал невест, слишком молодых для замужества, и тех, что годились в бабушки, снимал женихов, трясущихся от страха, и тех, кто с победным видом въезжал в зал бракосочетаний на плечах своих братьев и друзей. Иногда невеста или мать жениха с негодованием отвергали сделанные мною фотографии, и я их не винил. Я показывал им то, что видел, а это не всегда радует глаз.
Я осознал, что Мозес умирает, только тогда, когда он уже не мог ни подняться с постели, ни говорить. Я ночевал в кладовке, а в то утро обнаружил его мертвым в постели, которая затем стала моей. Когда его дух покинул тело, все в мезонине переменилось, словно какой-то смерч высосал из помещения свет. Я сидел у его тела и плакал – не только из-за потери этого большого человека, но и из-за того, что меня опять окутала тьма.
На похоронах на кладбище Гора Сион в районе Маспет в Куинсе, кроме меня, не было никого. Я пригласил раввина, зарабатывавшего чтением заупокойных молитв на разных кладбищах. Это был старик, бежавший из России, у которого был всего один костюм на все случаи жизни. В складках костюма притаилась печаль, хотя для самого раввина смерть давно уже стала обыденным явлением. Казалось, что жизнь для него подобна развернутому рулону материи, а его задача – свернуть его и запихать в ящик комода. Он произнес молитву над открытой могилой, получил деньги и заторопился на следующие похороны. Пока могильщики стояли, сложив руки на груди, я кинул на гроб первую лопату земли согласно обычаю нашего народа. Таким образом мы оказываем умершему последнюю услугу. Я не мог совсем отойти от своей прежней жизни, как ни старался. Несколько раз я фотографировал митинги и забастовки по заданию газет, с которыми когда-то сотрудничал. Я делал это вопреки собственному желанию и старался уклониться от этой работы. Иногда мне удавалось получить другое задание, но иногда приходилось быть свидетелем событий, которых я избегал. Хотя я был теперь совсем не похож на того мальчика, что обитал когда-то в этих местах, кое-кто из призраков прошлого узнавал меня. Однажды мне поручили снимать массовый митинг рабочих швейной промышленности на Вашингтон-Сквер. На этой площади в прошлом устраивали публичные казни и хоронили повешенных здесь же, так что это было подходящее место для встречи с призраками. Стоило мне повернуть на Грейт Джоунз-стрит, как я почувствовал, что не могу идти дальше. В груди у меня похолодело. Мне показалось, что среди бастующих, которые держали транспаранты, написанные на идиш и на итальянском, находится мой отец. Я нырнул в дверь ближайшего дома, словно воришка, и стал разглядывать толпу из этого укрытия. Присмотревшись, я увидел, что это совсем другой человек, гораздо моложе, чем мне показалось сначала, и ему примерно столько лет, сколько было отцу, когда я начал работать на Хочмана. Меня охватило странное чувство, смесь облегчения и разочарования, потому что, откровенно говоря, мне хотелось убедиться, что отец жив и с ним все хорошо. Раздираемый этими противоречивыми чувствами, я понял, что отстранился от отца в детстве не только потому, что думал, будто он хотел, прыгнув с пирса, покончить с собой и бросить меня на произвол судьбы, но и потому, что с того момента стал чувствовать свою ответственность за него. А я был тогда слишком мал или, возможно, слишком глуп и упрям, чтобы взять на себя такую ответственность. Я не хотел взваливать ее на себя и заплатил за это тем, что понял, каким человеком я стал.
Я подошел к толпе и установил штатив. Окинув взглядом собравшихся, я заметил нескольких молодых людей, с гневом смотревших на меня и кричавших имя, которым я никогда не пользовался. Я схватил камеру и поспешил выбраться из толпы. Эти парни, знавшие меня по моей прежней жизни, видели меня таким, каким я был в действительности: предателем Иезекилем Коэном, который не пожелал прыгнуть в воду, чтобы спасти своего отца.
Вскоре после этого «Трибьюн» послала меня снимать митинг в Купер-Юнион на Третьей авеню. Я был молод, мне только что исполнилось двадцать один, и я полагал, что вполне могу выразить в газете свое мнение по поводу политических событий. Я не хотел идти на митинг, оправдываясь тем, что предпочитаю уголовную хронику, и это была правда. Я даже сказал, что у меня жар и я, наверное, заболел, но это уже не было правдой. Однако в редакции не нашлось других свободных фотографов, и мне пришлось скрепя сердце идти, хотя всё внутри противилось этому. Я предчувствовал, что ничего хорошего меня там не ждет, так и оказалось. На митинге присутствовало несколько руководителей Рабочего союза[20] – организации, выступавшей за социальную справедливость, заботившейся об улучшении положения рабочих и помогавшей им материально, особенно в трудное время. Среди них был товарищ моего детства Исаак Розенфельд. Он, к сожалению, тоже заметил меня, как только я установил свою камеру.
– А вот и наш антисемит! – воскликнул он, указывая на меня. – Говорят, тебя теперь зовут Эд – некоторые люди, по крайней мере.
– Я делаю здесь свою работу, – сказал я.
– То есть наблюдаешь за нами со стороны и, возможно, осуждаешь нас? Похоже, ты в этом поднаторел. Тебе нет дела до того, что происходит с другими, даже если это представители твоего народа. Что подумал бы твой отец?
– Я не знаю, что думают другие люди. Это дело Бога, а не мое.
Розенфельд демонстративно плюнул на пол. Я остался безучастным, хотя он, очевидно, добивался какой-то реакции. Он был порядочным человеком и хотел, чтобы я ударил его первым, но я не стал ему подыгрывать. Я просто сфотографировал собравшихся евреев и итальянцев, которые работали на фабриках и требовали у хозяев улучшения своего положения – хотя бы соблюдения элементарных человеческих прав. На второй фабрике, где моему отцу удалось найти работу, трудился также отец Розенфельда, и мы с Исааком даже дружили, – тогда я был еще способен на такое. Я опять же не стал реагировать, когда он заслонил мой объектив ладонью.
– Ну, по крайней мере, теперь ты знаешь, что думает один человек, – сказал он.
Да, это было понятно. Он меня презирал.
Я сделал снимок его руки и храню его до сих пор. Линии на его ладони – это карта неизвестной мне страны. В кармане у меня были также разбитые часы, которые я продолжал держать там после смерти Мозеса. Вскоре после моей встречи с Розенфельдом я проходил мимо часовой мастерской на Хьюстон-стрит. Объявление на дверях гласило, что мастер может починить любые часы, а если не сможет, то готов бесплатно предоставить заказчику новые золотые часы. Это было наверняка очковтирательство, но терять мне было нечего, так как я вряд ли мог заплатить за починку, и я решил зайти и узнать, сможет ли он что-нибудь сделать с моими часами. Мастер был пожилым человеком, когда я вошел, он работал. Табличка гласила, что его зовут Гарольд Келли. Ему, вероятно, было ясно, что перед ним парень, с которым лучше не связываться. Я не заботился о своем внешнем виде, носил потертый синий пиджак, мешковатые брюки, ботинки и черную шляпу с полями. Волосы мои были острижены так коротко, будто я только что вышел из тюрьмы. С какой стороны ни посмотри, я, наверное, выглядел долговязым черноволосым оборванцем, настроенным весьма агрессивно. Мне приходилось фотографировать столько преступников, что я, возможно, перенял что-то из их манер. Келли, по-видимому, решил, что на такого клиента не стоит обращать внимания. Он и не обращал, пока я не выложил часы на прилавок. Взглянув на них, он тут же прекратил работу и уставился на меня поверх очков.