Борис Акунин - Детская книга для мальчиков (с иллюстрациями)
Разговор намечался важный, для Ластика и вовсе судьбоносный, поэтому он тихонько слез со скамьи, уселся в гроб и достал унибук. — Перевод!
— О, царское величество! О, христианнейший из монархов Солнечной системы! (В 17 столетии этот термин обозначал одну лишь планету Земля.) Ты оказал высокую честь скромному дому твоего слуги!
— Пустого не болтай, — перебил князя царь. — Дело говори. Надолго задержусь — свита начнет беспокоиться. Где он? Царевич где?
— Вон за той маленькой дверцей, государь. Как доставлен из Углича в гробу, так и лежит.
— И что, в самом деле нетленен?
— Ты можешь убедиться в этом своими собственными ясными глазыньками (Употребление уменьшительно-ласкательных окончаний в старорусском языке означало особую почтительность).
— Сейчас, сейчас, погоди…
Голос царя дрогнул.
Все-таки поразительно, до чего удобно было подслушивать отсюда, из чулана. Не пропадало ни единое слово. Опять же имелся глазок для подглядывания. Наверное, неспроста тут всё так устроено.
— А это точно царевич? — тихо и как бы даже с робостью спросил Годунов.
— Доподлинно не знаю. Уверен лишь, это тот самый ребенок, какого мне показывали четырнадцать лет назад, когда я по твоему приказу проводил в Угличе следственно-розыскные мероприятия. Черноволосый, белолицый, с маленьким наростом правее носа, с родимым пятном красного цвета на левом плече. И ростом крупнее, чем бывают девятилетние дети — в батюшку пошел, Иоанна Васильевича.
Царь удрученно вздохнул.
— Я-то Дмитрия последний раз трехлетком видел, когда смутьянов Нагих из Москвы высылали…
— Чувствую, ты в сомнении, государь. — Голос боярина сделался мягок, прямо медов. — Так еще не поздно отказаться от нашего плана. Никто не знает, что тело царевича вывезено из Углича, мой слуга Ондрейка Шарафудин проделал это тайно. Как привезли, так и обратно увезем.
Гулкий удар — должно быть, монарх стукнул посохом об пол.
— Нет-нет. Показать народу царевича необходимо. А то уже в открытую говорят, будто польский самозванец и есть настоящий Дмитрий. И головы рубим, и вешаем, и на кол сажаем, да всем рты не заткнешь. Ты мне только одно скажи, Василий… — Борис перешел на шепот. — А не может это быть поповский сын? Самозванец Гришка Отрепьев пишет в своих грамотках (Этим словом в допетровской России называли любые документы: указы, письма, постановления.), что вместо него-де зарезали поповича.
— Знаю, о царь и великий князь, слышал. Но достаточно взглянуть на августейшего покойника, и сразу видно, что разговоры про поповского сына — забобоны (Этот термин в глоссарии отсутствует; контекстуальный анализ предполагает значение «враки», «чушь», «брехня».). Истинно царственный отрок, посмотри сам.
— Ладно… — наконец решился Борис. — Пойду. Спаси и сохрани, Господи, и не оставь в час испытаний… А ты, Василий, тут будь. Сам я, один. Подсвечник только дай. Господи, Господи, спаси и укрепи…
Услышав скрип и звук шагов, Ластик сунул униук между бортом гроба и стеной, вытянулся.
В последний момент, спохватившись, насыпал себе на грудь орешков, после чего закрыл глаза, сделался «личен и благостен», как подобало «истинно царственному отроку».
Пока государь шел по горнице, он и топал, и посохом об пол стучал, а вошел в чуланчик — сделался тише воды, ниже травы.
Сначала постоял на пороге и долго бормотал молитвы. Ластик разбирал лишь отдельные слова:
— Грех ради моих… Чадо пресветлое… Яко и Христос нам прощал…
Похныкал так минуты две, а то и три, и лишь после этого осмелился подойти, причем на цыпочках.
Ластик уже начинал привыкать к тому, что его разглядывают вот так — сосредоточенно, в гробовом (а каком же еще?) молчании, под тихий треск свечных фитильков. Наученный опытом, дыхание полностью не задерживал, просто старался втягивать и выпускать воздух помедленней.
Вдруг до его слуха донесся странный звук — не то сморкание, не то посвистывание. Не сразу Ластик понял, что царь и великий князь плачет.
Дрожащий голос забормотал малопонятное:
— Пес я суемерзкий, чадогубитель гноеродный! Ах, отрок безвинный! Аки бы мог аз, грешный, житие свое окаянное вспять возвернуть! Увы мне! Што есмь шапка царская, што есмь власть над человеками? Пошто загубил аз, сквернодеец, душу свою бессмертну? Всё тлен и суета! Истинно рек Еклесиаст: «И возвратится персть в землю, и дух возвратится к Богу, иже даде его. Суета суетствий, всяческая суета». А еще речено: «Всё творение приведет Бог на Суд о всякем погрешении, аще благо и аще лукаво». Близок Судот Страшный, близок, уж чую огнь его пылающ!
Тут самодержец совсем разрыдался. Раздался грохот — это он повалился на колени, а потом еще и мерный глухой стук, происхождение которого Ластик вычислил не сразу. Прошла, наверное, минута-другая, прежде чем догадался: лбом об пол колотит.
Терпение у них тут в 17 веке было редкостное — царь стучался головой о доски, плакал и молился никак не меньше четверти часа.
Наконец, поутих, засморкался (судя по звуку, не в платок, а на сторону). Вдруг как крикнет:
— Эй, Василий, истинно ль рекут, что мощи сии от болезней исцеляют?
— Истинная правда, государь! — отозвался из горницы боярин.
Царь, не вставая с коленок, подполз вплотную к гробу, наклонился, обдав запахом чеснока и пота. Зашептал в самое ухо:
— Прости ты мя, окаянного. Ты ныне на небеси, тебе по ангельскому чину зла и обиды в сердце несть не статно. Аз, грешный, многими болезнями маюся, и лекари иноземные лекарствиями своими не дают облегчения. Исцели мя, святый отрок, от почечуя постылого, от водотрудия почешного, от бессонной напасти и брюхопучения. А за то аз тебе на Москве церкву каменну поставлю, о трех главах, да повелю тебя во храмех молитвенно поминать вкупе с блаженные отцы.
Борода монарха щекотала Ластику подбородок и край рта. Это-то еще ладно, но когда длинный ус коснулся ноздри, случилось непоправимое.
— Ап-чхи! — грохнул «святый отрок». И еще два раза. — Ап-чхи!! Ап-чхи!!!
Наследник престола
— Здрав буди, батюшко-царь! — в один голос откликнулись Василий Иванович и Ондрейка, а боярин еще и прибавил. — Изыди дух чихной, прииди благолепной!
Только батюшке-царю было совсем не благолепно. Ластик это сразу понял, когда открыл глаза и приподнялся в домовине (после чихания притворяться покойником смысла не имело).
Его величество шарахнулся от гроба так, что с размаху сел на пол. Борода тряслась, глаза лезли из орбит.
— О… ожил! — пролепетали дрожащие губы.
Понятно, что человек испугался. Всякий обомлеет, если на него чихнет мертвец. Чтоб монарх успокоился, Ластик ему широко улыбнулся. Только вышло еще хуже.
— А-а! — подавился криком Борис, в ужасе уставившись на хромкобальтовую скобку. — Зуб железной! Яко речено пророком Даниилом: «И се зверь четвертый, страшен и ужасен, зубы же его железны!» Погибель моя настала, Господи!
— Господин царь, да что вы, я вам сейчас всё объясню, — залепетал Ластик, не очень-то рассчитывая, что самодержец поймет, а больше уповая на ласковость интонации. — Я никакой не мертвец, а совершенно живой. Меня сюда по ошибке положили.
— А-а-а! А-А-А-А! — завопил Годунов уже не сдавленно, а истошно.
В каморку вбежал Василий Иванович, увидел сидящего в гробу Ластика, съежившегося на полу царя и остолбенел. Левый глаз открылся и сделался таким же выпученным, как правый. Рука взметнулась ко лбу — перекреститься, но не довершила крестного знамения.
Из-за плеча боярина показалась физиономия Шарафудина. Озадаченно перекосилась, но не более того — непохоже было, что на свете есть явления, способные так уж сильно поразить этого субъекта.
— Воскресе! — прохрипел Борис, тыча пальцем. — Дмитрий воскресе! За грехи мои! Томно! Воздуху нет!
Он опрокинулся на спину, рванул ворот — на пол брызнули большие жемчужные пуговицы.
Двое других не тронулись с места, всё пялились на Ластика.
— Руда навскипь толчет… сердце вразрыв… — с трудом проговорил Годунов. — Отхожу, бо приступил час мой…
И вдруг улыбнулся — что удивительно, словно бы с облегчением.
Как вести себя в этой ситуации, Ластик не знал. Терять все равно было нечего, поэтому он выудил из-за гроба унибук, раскрыл и включил перевод.
— Кровь бурлит толчками… сердце разрывается. Умираю, пришел мой час… Благодарю тебя, Боже, что явил мне перед смертью чудо великое — оживил невинно убитого царевича, грех мой тяжкий, — вот что, оказывается, говорил государь, еле шевеля побелевшими губами.