Геннадий Гор - Замедление времени
Ираклий Андроников, так же как и я, часто ходил из университета в Институт истории искусств слушать лекции Тынянова и Энгельгардта.
Профессор Б. Энгельгардт был человеком большой культуры и выделялся своеобразием своей теоретической мысли. Осталась в памяти его талантливая статья «Идеологический роман Достоевского», соревновавшаяся своей глубиной со знаменитой книгой другого крупного ленинградского литературоведа М. Бахтина «Проблемы творчества Достоевского».
И Б. Энгельгардт, и М. Бахтин, и В. Комарович изучали не только философскую мысль великого писателя, но и сложную новаторскую форму полифонического романа. Изучая романы Достоевского, они не отрывали форму от содержания (Достоевский меньше всего был пригоден для такого рода эстетической анатомии), а открывали единство мысли и ее выражения, прослеживая путь этой мысли до самых ее истоков.
Сейчас мне кажется странным, что при всей своей наблюдательности и Энгельгардт, и Бахтин, и Комарович не заметили того общего, что объединяет Достоевского с древнерусской культурой, в которой своеобразный аскетизм был слит с радостным восприятием мира. В романах Достоевского чувствовалась гармония древних церквей Владимира, Новгорода, Пскова, Суздаля и, конечно, живописи Андрея Рублева.
На площадке, на лестницах или в коридорах и в аудиториях я всегда встречал молодого писателя, И. Рахтанова, словно он тут не только учился, но и жил. Не тут ли он писал свои короткие, с полстранички, экспериментальные рассказы? Печататься Рахтанов не спешил, но, чтобы не потерять навсегда связь с читателем, он превращал его в слушателя, останавливая вас в коридоре или на лестнице, и тут же приобщал к своему лапидарному полуустному-полуписьменному творчеству.
13
Еще был далеко впереди полет Юрия Гагарина, но чуткие люди двадцатых годов как бы предчувствовали дыхание космической эры.
Понимание человека как существа не только земного, но и космического уже стояло на пороге времени. Передовые биологи века не чуждались методов физики и математики и уже понимали жизнь и ее развитие как непрерывный рост упорядоченности и убывание энтропии.
Если перевести язык естественных наук на язык эстетики, то рост упорядоченности можно сравнить с чувством гармонии, свойственным искусству итальянского Возрождения и живописи замечательного советского художника Петрова-Водкина.
Нас, студентов-филологов, водили в Эрмитаж и Русский музей искусствовед профессор И. И. Иоффе и его друг Б. П. Брюллов, внук великого художника. С помощью Б. П. Брюллова мы видели искусство как бы в двух ракурсах: сквозь призму истории и сквозь призму семейных преданий, когда вдруг узнавали, что о той или другой картине сказал в кругу семьи Брюлловых Достоевский или Тургенев.
Приходя в Русский музей, мы неизменно останавливались возле картин Петрова-Водкина. В картинах этого прославленного мастера нас поражала гармоничность, которую хочется назвать менее привычным, взятым из физики словом — упорядоченность. Казалось, цветом и рисунком художник вносил порядок не только в изображаемый им мир, но и в душу зрителя, вдруг начинавшего понимать свою слитность с самой музыкой бытия.
В юности каждому хочется не только умозрительной, но и живой непосредственной связи с прошлым. Уж не такого ли рода любопытство к давно минувшему заставило меня пойти к выходцу из середины XIX столетия, в покое и тишине доживавшему свои последние годы?
Иероним Ясинский жил в Доме книги на Невском. На дверях висела надпись: «Просим без крайней нужды не беспокоить престарелого и больного писателя».
Осознав, что крайней нужды у меня все-таки не было, я в нерешительности остановился возле дверей. Но пришедший вместе со мной поэт Владимир Заводчиков успокоил меня:
— Эта надпись относится не к нам. Мы же гости.
За столом, окруженный литературной молодежью, сидел восьмидесятилетний старец. На этажерках стояли давным-давно забытые журналы в добротных переплетах, бережно хранивших напечатанные там романы Ясинского. Я смотрел на маститого старца и все еще надеялся, что с помощью его прикоснусь к сердцевине XIX века, что через него протянется нить к Достоевскому, Писемскому, Тургеневу, которых он знал лично. Но нить не протянулась.
Университетские поэты читали заунывные стихи о вечной любви. Старец, одобрительно кивая головой, внимательно слушал. А затем — не знаю, искренне или нет, — тихо и солидно стал внушать нам, что в прошлом не было ничего хорошего и не могло быть, было одно невежество, темнота, некультурность, безобразие.
— А Некрасов, Толстой, Тургенев? — спросил кто-то робко.
— Сейчас пишут лучше, ярче, — сказал старец. — А главное, значительнее, — и поднял палец.
14
В драматическом произведении Хлебникова «Маркиза Дезес» оживают вещи, перья слетают с дамских шляп, превращаясь в птиц, горностаевые и соболиные шкурки сходят с гибких девичьих плеч и становятся быстрыми горностаями и соболями.
Хлебников не за чудо. Он за искусство, которое сильнее всякого чуда.
Рильке однажды сказал: «Искусство слишком велико и тяжело для человеческой жизни, старики едва начинают понимать что-то».
Нам было по двадцать лет, и мы, разумеется, еще не научились понимать «что-то».
Поэт Вагинов назвал свою книгу стихов: «Опыты соединения слов посредством ритма».
Соединял слова посредством ритма университетский поэт Слезавин. Он хотя не бывал в Центральной Африке и не подвергся укусу мухи цеце, но страдал африканской сонной болезнью. Слезавин засыпал на ходу, засыпал в очереди за кипятком в общежитии у горячего титана, засыпал на лекциях, а однажды при мне заснул на экзамене у профессора Горбачева и заставил изумленного экзаменатора будить себя. Проснувшийся поэт в награду за свой удивительный сон получил зачет от растерявшегося профессора.
Слезавин видел свои стихи во сне и, проснувшись, записывал их. Кое-кто из студентов завидовал ему. Иногда действительно попадались интересные строчки:
На то и Гомер, чтоб скалы
плясали,
На то и Гомер…
Но на лекциях Тарле даже Слезавин бодрствовал. Он знал, что слушатели не сделают ему скидки на его экзотическую болезнь.
Слушателям не хватало места на скамьях, многие сидели на полу. У дверей дежурил интеллигентного вида нищий. В коридоре еще до лекций он обычно подходил к вам и доверительно говорил интеллигентным голосом:
— Разрешите обратиться к вам с конфиденциальной просьбой.
Кто же мог после этого отказать? Студенты делились последними деньгами, хотя и знали, что нищий богаче их. Но на лекции Тарле нищего приводила не корысть, а духовная жажда. Так воспроизвести историю первой мировой войны, как это делал Тарле, не сумел бы никто. Казалось, ему были известны все тайные мысли Клемансо, Черчилля и даже самого Людендорфа. Когда лекция кончалась, к Тарле обычно подходил прихрамывая нищий, но не со своей «конфиденциальной просьбой», а с желанием узнать что-то про «тигра» Клемансо.