Геннадий Гор - Замедление времени
Кто же мог после этого отказать? Студенты делились последними деньгами, хотя и знали, что нищий богаче их. Но на лекции Тарле нищего приводила не корысть, а духовная жажда. Так воспроизвести историю первой мировой войны, как это делал Тарле, не сумел бы никто. Казалось, ему были известны все тайные мысли Клемансо, Черчилля и даже самого Людендорфа. Когда лекция кончалась, к Тарле обычно подходил прихрамывая нищий, но не со своей «конфиденциальной просьбой», а с желанием узнать что-то про «тигра» Клемансо.
Мир иногда походил на эксцентричный эпизод из пьесы Василия Андреева, поставленной Игорем Терентьевым в экспериментальном театре Дома печати.
15
Юношам свойственно переоценивать форму. Морфология — это вечно юношеская наука, так же как, впрочем, и этнография, и антропология. Антропологи восстанавливают облик человека по форме черепа, а этнографы слишком большое значение придают внешним, красочным формам жизни — утвари, одежде. Каждый юноша — морфолог, атрополог и этнограф. Он судит о людях по лицу, по походке, по той одежде, которую человек надевает не только для того, чтобы скрыть свою наготу, но и оттенить свое «я». Роман Олеши «Зависть» — вещь, как бы созданная для юношей, в том числе и для вечных. Впрочем, сам Олеша так и остался очень молодым человеком, влюбленным в вещественное и характерное. Юность — это сущность его нестаревшего таланта и видения.
В самом деле, кто, кроме очень молодого человека, способен развлекаться наблюдениями, как соль спадает с кончика ножа или как пенсне переезжает переносицу, подобно велосипеду? Такими наблюдениями занимался не только герой «Зависти», но и каждый молодой человек.
Форма вещей и явлений застигла меня врасплох. Я еще не думал о том, что у всего видимого есть внутренняя жизнь, раскрывающаяся только перед теми, кто любит и умеет задумываться.
Самостоятельно мыслить я не умел, но очень остро ощущал непрекращающееся движение жизни, похожей на раннюю прозу Дос Пассоса и Хемингуэя, где фразы вместе с вещами безостановочно текут, как в реке, и все знаки препинания кажутся лишними.
Иногда какой-нибудь человек останавливал мое внимание, словно именно в нем одном была спрятана тайна всего сущего.
«Тайное тайных» — так назвал свою книгу рассказов Всеволод Иванов. Она была заметным литературным явлением конца двадцатых годов и вызвала споры.
Всеволод Иванов, так же как и живший за океаном Фолкнер, открывал в человеке родовое, стихийное. Возможно, он ошибался, показывая стихийное в чистом виде, но то же самое делал и Фолкнер.
В «Деревушке» Фолкнера есть изображение девушки Юлы. Юла — это нечто вроде пчелиной матки, абсолютное, голое выражение пола. То же можно сказать и про героев «Тайное тайных» Всеволода Иванова. Но критики, не понимавшие законов искусства, не поняли, что рассказы Вс. Иванова были так же морально чисты и безупречны, как романы его американского современника.
Как многие молодые люди двадцатых годов, я любил густо замешенный на предметном быте реализм, реализм Бабеля, Алексея Толстого, Багрицкого. Но мне нравилась и фантастика. Разумеется, я искал фантастическое не в романах Александра Беляева, а в произведениях Гоголя, Свифта, Гофмана, Гойи, По, Шагала, Александра Грина.
По вечерам в Публичной библиотеке я читал великий роман Матюрена «Мельмот-скиталец». Попытка познать и цепко схватить ускользавшее от здравого смысла единство конечного и бесконечного поразила меня своей интеллектуальной свежестью, словно роман был написан сейчас, а не в самом начале XIX века. Но я остро почувствовал философскую глубину этого самого романтического из всех романтических романов, открывшуюся мне во всей силе уже позже, когда я прочел книгу друга Толстого и учителя Циолковского Н. Ф. Федорова «Философия общего дела». Федоров считал, что задача будущей науки — это вечное слияние человека с будущим, достижение бессмертия. Бессмертие было для Федорова, пожалуй, не самоцелью, а скорее трамплином для завоевания бесконечной Вселенной.
От Федорова через Циолковского протягивалась нить к шестидесятым годам XX века, когда борьба за завоевание космоса стала почти обыденной реальностью.
Матюрен, любимый писатель Пушкина и Бальзака, навсегда поразил мое воображение той сверхзадачей, которую он словно бы прозрел в веках.
Матюрен был против бесконечной жизни, против Фауста, понимая, что человек — существо конечное, как и все в мире, кроме самого мира. Но, как бы за целое столетие предчувствуя Эйнштейна, он показал сущность времени и пространства связанного жизнью человека, которому было даровано обременительное бессмертие.
16
В писательских беседах и даже в статьях тогда часто употреблялось полюбившееся мне выражение, пущенное в обиход Виктором Шкловским: гамбургский счет.
Гамбургский счет — это та истинная оценка, когда писателя судят нелицеприятно, принимая критерием художественности не успехи, не ажиотаж, не конъюнктуру, не ловкость, не удачливость, а существо дела.
В литературной группе комсомольских писателей «Смена» уважалось существо дела — подлинное мастерство, мастерство Маяковского, Багрицкого, Асеева, Бабеля, Алексея Толстого, Всеволода Иванова, Зощенко, Олеши. Я помню, как тогда молодой сменовский критик Валерий Друзин знакомил нас с лучшими стихами Багрицкого. Багрицким, а позже Заболоцким буквально бредил А. Гитович, уже в первых стихах обнаруживший и тонкое дарование, и большой ум. Гитович был типичным сменовцем. Он остался юношей и в пятьдесят лет, по-прежнему был влюблен в Багрицкого, Заболоцкого, Хемингуэя. В сущности, сменовцы мало менялись, и, встречаясь с Ольгой Берггольц, Рахмановым и другими, я каждый раз с их помощью снова обретал утерянное время, мысленно возвращался то в дом № 1 на Невском проспекте, то в Дом печати, со стен которого глядели на нас странные вещи и лица, написанные филоновцами.
На литературную молодежь оказывали большое и плодотворное влияние те, которым было тогда по тридцать лет, — Тынянов, Тихонов, Федин, Слонимский, Каверин, М. Козаков. Но что значит разница поколений: нам, двадцатилетним, они казались почти стариками.
Мне чрезвычайно нравилась тихоновская проза — «Бирюзовый полковник». Тихонов писал строго, лапидарно, ища способ изображения, близкий к графике, к рисунку, передающий только существенное и отбрасывающий как ненужное все излишние подробности. В те годы существовала проза излишних и даже чрезмерных подробностей, в которых тонули и мир, и герой. Она называлась «орнаментальной прозой». Писатели, гоняясь за украшениями, превращали слово в жеманную красавицу, в кокетку, сидящую возле зеркала и любующуюся собой. Тихонов, со своим строгим отношением к украшательству, напоминал своей прозой литературной молодежи, что слово рождено не для того, чтобы вести флирт с читателем. Оно как ржаной хлеб, как соль, как сама суть жизни.