Вячеслав Рыбаков - Звезда Полынь
И теперь мне очень страшно.
Я же помню, я это довольно рано стал видеть: при том, как исчерпывающе и ультимативно вы знали все про меня, сами-то вы днями и ночами мучились над каждым мелким решением, и бывали так счастливы, так очевидно испытывали облегчение, если обстоятельства решали за вас… Когда я это начал понимать, мне стало вас жалко до слез, и из одной этой жалости я и то готов был все сносить. Мне и теперь вас жалко. Но разница в том, что человеку, который создает что-то никогда не бывшее до него и отвечает за это, таким быть нельзя. Совсем нельзя. С горем пополам такими могут быть шофер, токарь, библиотекарь, аптекарь… садовод, счетовод… царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной… Создатель не может.
Мне выпало нашу страну спасти.
Но я не чувствую никакой радости. Только страх.
Потому что у меня не получится.
Что-нибудь обязательно пойдет не так, и я буду делать не то, что нужно, а то, что мне кто-то велит. А ведь знаю, как надо, — я. Но у меня не получится.
Потому что я кому-нибудь обязательно подчинюсь. Чтобы не обидеть или чтобы не спорить безнадежно. И поэтому всех, кто мне верит, подведу. Обязательно, непременно подведу.
Хотя они так рассчитывают на меня… И она тоже. Она — в глаза мне сказала: наверное, вы гений? Она…
Он сообразил, что стаканчик уже пуст, лишь когда его повалил и покатил по столу порыв ветра. Журанков поймал стаканчик, резко накрыв его ладонью, будто шустрого кузнечика, — так он для Вовки когда-то ловил кузнечиков, ящериц… Когда тот еще был совсем маленький, а у Журанкова был жаркий, ослепительный и короткий, на два-три года, не больше, миг, когда все получалось. Ни до, ни после такого не было.
Теперь у него получилось ловить стаканчик из-под водки.
Он наполнил его снова и сделал большой глоток.
Она.
Знаешь, я влюбился, мама.
Это-то меня и добило.
Ведь это действительно смешно. Не смотри с испуганной издевкой: я ничего не сказал ей и не скажу, я прекрасно знаю, что это бессмысленно, нелепо… Она на пятнадцать лет моложе меня, она русалка, упругая, внезапная, она пантера с ноутбуком под пальцами, невесомо мельтешащими над клавиатурой, точно мотыльки над лугом; она — танцующий живой огонь, беззаконная комета, красота и порыв… Я даже вообразить не могу, какая она в любви. А у меня уж там, прости, все мхом заросло. Это было бы так смешно — она и я.
У меня никогда ничего не получится. Ни на установке, ни на стенде, ни в споре, ни в постели.
Я не могу больше жить…
И тут он услышал соловья.
Он сперва подумал, это ему спьяну мерещится. Серая слякотная мгла кругом настолько не походила на весну, что даже щебет обычных синиц и то казался бы райским пением в ненастном гуле листвы. Но природа взяла свое. Сначала коротко, на пробу, точно кокетливый молодой певец прочищая горло, невесть откуда взявшийся соловушка заложил пару коротких коленец, приумолк, словно обдумывая результат, прикидывая акустику отведенного ему помещения — мол, стоит ли выкладываться большому артисту в этом плохо подготовленном провинциальном зале…
А потом — как пошел!
С унылой угрозой, сами не рады тому, что пророчат беду, шумели деревья. А этот малыш, один-одинешенек — щелкал, свистел, звенел…
Звал.
И не боялся обещать.
Журанков медленно встал, озираясь. Соловьи невысоко сидят, по кустам… Бессмысленно пялиться во тьму небес. Он где-то здесь, на уровне глаз, совсем рядом… Почему-то обязательно надо было его увидеть. Он невзрачный, Журанков знал, он маленький… Разве в этом дело. Увидеть. Увидеть, как у него горлышко надувается от самозабвенной песни…
Он услышал треск сучьев и множественные шаги. Откуда-то совсем не со стороны входа, лавируя между оградами, бесцеремонно раздвигая ломкие ветви, шли люди, кажется, трое. Кажется, молодые. В глухом промозглом сумраке майской осени сгустились черные силуэты, неказисто снабженные бледно-белыми пятнами лиц. Проявились в шуме голоса.
— Слышь?
И еще легкий акцент…
— Угу. Чирикает кто-то.
— Это соловей, козел!
— Ну да? А почему ночью? Не, не может быть.
— Щас проверим. Пурген, ты у нас командир роты королевских арбалетчиков?
— Я у нас командир роты…
— Эй, комроты, даешь пулеметы!
Два разудалых голоса с ходу поддержали:
— Даешь батарей — чтоб было веселей!
Потом оставшийся в одиночестве голос Пургена деловито добавил:
— Подержи пиво, я проведу сканирование…
Журанков похолодел, чуя несчастье. Три сумеречных привидения остановились совсем недалеко. Видно было, как перекочевал из рук в руки черный сгусток бутылки, потом в освободившейся пятерне Пургена возник какой-то длинный угловатый предмет. Подъехал к бледному, как поганка, пятну лица.
— Не просекаю, — сказал Пурген после паузы. — Переместимся…
Они захрустели мимо Журанкова.
— Ага, — сказал Пурген.
Что-то резко, с металлическим призвуком щелкнуло, будто тенькнула стальная тетива, и соловей захлебнулся. И мгновением позже снизу, уже от земли, долетел короткий легкий звук падения чего-то почти невесомого, крохотного…
— Есть контакт, — сказал Пурген удовлетворенно. — Пошли проверим. Соловей или… это… Может — птеродактиль!
Ноги перестали держать Журанкова; он опустился на шаткую скамейку. В кустах ворочалось и хрустело.
— Ну чо, нашли?
— Не. Темно. И мокро. Идиотская идея.
— Пиво отдай.
— Я же говорил — три надо было брать…
Если бы Журанков мог, он бы их сейчас убил. Просто убил, без тени жалости и без малейших колебаний. Не от злости, не от гнева — а как санитар, чтобы их больше никогда и нигде не было. Это уже не люди, и людьми они уже не станут… И уже даже не животные. Вот соловей — животное, а эти — нет. Как их назвать? Ржа? Плесень? Трупный яд?
И одновременно каким-то странным, нелепым вывертом души Журанкову было их нестерпимо жалко. Все мы, все, думал он, растерянные несмышленыши, от бесцельности озверелые и нелепо тычущиеся на темном кладбище идей и надежд.
Он допил водку.
Не помогло.
Совсем смерклось, когда он вышел с кладбища. За деревьями, за поросшей кустарником низиной речки, далеко-далеко на улицах угадывался свет редких фонарей. Тучи обливал мутный оранжевый отсвет, и это позволяло, ошалело таращась, хоть как-то не влезать в лужи. На открытом пространстве стало чуть светлее. За мостиком была колонка водопровода, откуда в дни массовых посещений копошащиеся на могилах люди наперебой брали воду для цветочков, и Журанкову пришло в голову завернуть умыться. Глаза и веки жгло от слез — то ли пьяных, то ли просто выдавленных жизнью.