Вячеслав Рыбаков - Звезда Полынь
И хладнокровно нажал на палец, лежащий на курке.
Выстрел хлопнул, будто со стола на пол, вздув тучу многолетней пыли, рухнула плашмя вся подборка «Дружбы народов».
Шигабутдинов еще не успел упасть, только за живот схватился, молодой террорист с изумленным лицом еще лишь поворачивался к своему старшему напарнику с плачущим криком: «Зачем?!», а кухонная дверь уже грохнула, распахиваясь, и огромный Корховой, как прыгучий танк, полетел через комнату в коридор. Лица визитеров начали было оторопело вытягиваться, и неуверенно вздернулся Корховому навстречу трепещущий черный зрачок пистолетного дула. Корховой не догадался испугаться. В голове пронеслось дурацкое и совершенно в данной ситуации неуместное: «Ах, в космос я вам не гожусь?!»
— «Скорую» вызывай, дурак! — крикнул он. — «Скорую», вон телефон!
Почему-то Корховому казалось, что молодой с пистолетом — совершенно ни при чем и стал жертвой какого-то недоразумения. Но все оказалось не так просто. Корховой удалым зигзагом ушел с трассы выстрела, которого, впрочем, так и не последовало, мальчик не успел выстрелить, а скорее всего, не успел решиться выстрелить. Одной рукой выбил у мальчонки пистолет, и дурная железяка, крутясь, тяжелым сгустком полетела далеко-далеко; другой — вырубил самого стрелка, и дурной пацан, в общем-то, тоже крутясь, с коротким воплем полетел тоже не близко.
— «Скорую» вызывай!! — заорал Корховой, краем глаза видя, что Шигабутдинов уже лежит на полу, мучительно корчась, суча ногами и прижимая к животу ладони, а из-под его ладоней быстро сочится красное. И столкнулся со вторым.
Тот был подготовлен поприличней; Корховой, поначалу несколько недооценив нового противника, едва успел блокировать первый его удар. Ого… Ага.
Драться Корхового в свое время, в деревне еще, учил тракторист Сеня. Священный долг Сеня оттрубил в спецназе и учил не только Корхового. И не только учил. «Как же я люблю городских каратюг шмуздить, — заглушив на краю поля грязную, ободранную «Беларусь», говорил Сеня с мечтательной ленцой и грыз травинку. — Он в тебя ногой выпад раз, потом другой ногой — два… Японский смертельный прием наши-какаши! А я его за ногу цоп — и на себя… Шпагат! Яйца звонят, как колокола!»
Взаимные блоки успели звучно хлопнуть несколько раз. Было тесно, фиг развернешься. Тогда Корховой, чтобы зря не потеть — Шигабутдинов, пока Корховой тут потеет, запросто кровью истечет! — ушел от очередного тычка вниз и уж снизу гарантированно достал врага; тот с грохотом впечатался в стену лопатками и затылком. С полок, висящих вдоль всего коридора, весело посыпались книги (да сколько ж их!), увесисто отбомбились по закатившему глаза уроду картечью культуры, и тот окончательно обмяк.
— Неотлож… — начал было в очередной раз Корховой, ища глазами младшего; Кордовой до последнего момента оставался убежден, что младший — скорее жертва, чем преступник. И тут ему от жертвы прилетело в ухо чем-то очень тяжелым. С острыми, специально для висков, углами. Телефоном, наверное. Мальчуган употребил аппарат более, с его точки зрения, целесообразно. Ну действительно, зачем нам тут неотложка?
«Идейный, сволочь!» — с удивлением понял Корховой, оседая на пол рядом с Шигабутдиновым.
Последнее, что он успел увидеть и услышать, прежде чем сомлеть, было: второй, тот, что экзаменатор, с трудом поднимается, шатаясь и сплевывая кровь, и кричит, призывно маша рукой: «Ходу! Ходу!»
Потом смерилось беспросветно.
ГЛАВА 5. Где не пахли цветы
Вечерний воздух пропитан был стылой, промозглой сыростью. Небо перекатывало лохматые серые желваки, пучилось, деревья шумели неприветливо.
Конец весны в Питере частенько ничем не отличается от середины осени.
Под ногами чавкало.
Журанков нарочно пошел на кладбище попозже, когда там вряд ли кого встретишь. Не хотелось ому видеть сейчас никого. Тем более — на кладбище. Он всегда ходил туда попозже. Днем там трудятся божьи одуванчики — после зимних гриппозных сыростей и весенних ненастий приводят в порядок дорогие могилки… Вечерами туда редко кто ходит.
Он споро подмел, соскреб щеткой от старой швабры залипшие на скромных, традиционно покрашенных серебристой краской надгробьях мамы и отца осенние листья — мокрые и грязные, как тряпки. Смахнул несколько таких же со столика и с лавки. На лавку лучше бы не садиться — хрустнет. Менять надо… Когда? Когда-нибудь. Простите, покаянно сказал Журанков родителям. Когда-нибудь. Он осторожно присел на лавку. Лавка, жидко качнувшись, прогнулась.
Пора менять.
Когда-нибудь.
Он не любил водки. Но на кладбище пьют водку. Поэтому он достал четвертинку, одноразовый пластиковый стаканчик и выпил. Занюхал хлебом. В желудке, пока еще не в полную силу, а будто на пробу, заклокотало вкрадчивое теплое марево.
Ну, вот, мам, сказал Журанков. Я снова пришел. Потому что еще год прошел. И за этот год очень многое изменилось. Собственно, год-то был как все другие, только в последние две недели забил фонтан, вулкан… Землетрясение… В небесах слепящий, разноцветный фейерверк долгожданного праздника — а под ногами ползут и качаются, вставая на дыбы, крошась, проваливаясь, тектонические плиты, на которых плохо-бедно утверждена была моя жизнь. И мне страшно.
Он сделал еще глоток.
Я знаю, вы по мере сил и разумения старались, как лучше, старались, чтобы все со мной было хорошо. Что бы я ни старался делать, вы всегда очень хотели, чтобы я делал это еще лучше. Поэтому вы каждый день, каждый раз говорили мне под руку: надо не так! Стоило мне хоть что-то начать — я уже ждал окрика под руку, ты неправильно делаешь, надо иначе! Не так вымыл яблоко — наверняка, НАВЕРНЯКА там осталась грязь, а в грязи знаешь сколько микробов? Можно тяжело заболеть — и каникулы насмарку, все-будут гулять, а ты лежать в больнице. Дай мама заново помоет, как надо. Не так попрощался с другом… Мама, но это же мой друг, мы уж с ним как-нибудь разберемся! Нет, маленький, ну как ты не понимаешь — нельзя было так говорить, он же твой друг, он тебя, конечно, потом никогда не попрекнет, но обидится и запомнит…
Только за письменным столом я мог спастись, только там, куда вы не доберетесь, где вы не понимаете совсем ничего. Но стоило мне встать из-за стола — все начиналось сызнова. Вы были неутомимы и бдительны. Вы хотели мне добра и старались изо всех сил.
Вы так меня любили…
Я вас тоже люблю.
И теперь я ничего не умею. Мне за сорок, а у меня не получилось в жизни ничего и, наверное, уже не полупится. Пока я один, с карандашом и бумагой — ну, теперь с компьютером, да, — кажется, я всемогущ. Да так оно и есть. Но стоит мне встать из-за стола, и у меня ничего не получается, я ничего не в состоянии реализовать, потому что все делаю, словно извиняясь, заранее готовясь идти на попятный. Я никого не могу ни в чем убедить, я ни на чем не в силах настоять. Я могу действовать только один, но ведь в одиночку можно придумать и нельзя осуществить. Что бы я ни начинал, меня пригибает к земле и лишает сил предчувствие обязательной фатальной ошибки: что бы я ни выбрал, я наперед знаю, что выберу не то. Что бы я ни вытворял, как бы ни мудрил, как бы ни продумывал ходы и запасные варианты — всегда вмешивается что-то совершенно нелепое, совершенно постороннее, третьестепенное, казалось бы, — но оно всегда берет надо мною верх.