Роберт Силверберг - Странствия
«Это монголы», — понял Кэмерон.
К горизонту удалялись воины Чингисхана.
Мировая империя? Да, и эти края для них — Дикий Запад, фронтир, где юноши превращаются в мужчин. В Европе, за семь веков монгольского господства, они осели в городах, обзавелись хозяйством, превратились в выпивох и театралов, стали садоводами — но здесь шли по стопам своих предков-завоевателей.
Кэмерон повел плечами. Здесь ему делать было нечего. Он еще раз глотнул молока и бросил бурдюк в высокую траву.
Вперед!
8
А в этом месте травы не было. Он видел руины домов, обугленные стволы деревьев, груды битой черепицы и кирпичи. В воздухе витал запах смерти. Все мосты были разрушены. С залива тянулся густой маслянистый туман, он был подобен экрану, на котором двигались какие-то фигурки. Да, среди этих руин теплилась жизнь. Там копошились люди. Живые мертвецы.
Кэмерон вглядывался в туманную мглу и как будто сам oщущал ударную волну и бьющий по коже град альфа-частиц. Он представлял, как оставшиеся в живых выбираются из разрушенных домов и бродят по тлеющим улицам, голые, оглушенные. Их тела обожжены, глаза остекленели, волосы в огне. Ходячие мертвецы. Никто ничего не говорит. Никто не спрашивает, почему так случилось.
Он смотрел немое кино. Здесь на землю пришел карающий небесный огонь, и земля запылала. Планета горела синим пламенем! Пришел день Страшного суда, день гнева…
Он слышал ужасную музыку, похоронный марш, хор виолончелей и басов, безнадежные звуки: «Оммм… оммм… оммм… оммм… оммм…» Темп нарастал, музыка превращалась в танец смерти, неровный и быстрый. Танец по-прежнему был мрачным, с траурными ритмами: «Оммм… оммм… оммм-де-оммм… де-оммм… де-оммм… де-омм-де-оммм…», танец был отрывистым и хаотичным, в нем чувствовалось веселье безумия и то и дело прорывалась искаженная мелодия «Оды к радости».
Умирающие люди протягивали к нему бесплотные руки. Кэмерон отрицательно качал головой. Чем он мог помочь? Он чувствовал себя виноватым, туристом в краю чужой скорби. В их глазах читался упрек. Он прижал бы их к груди — но боялся, что они превратятся в прах от прикосновения. И пропустил процессию мимо, не пытаясь преодолеть бездну, отделяющую его от живых мертвецов.
— Элизабет? — тихо позвал он, — Норман?
У людей не осталось лиц, только глаза.
— Чем я могу помочь? Я не могу ничем вам помочь.
Они даже не заплачут.
«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы»[2].
Но в этом мире нет места для любви.
Кэмерон отвел взгляд.
Появилось солнце и туман рассеялся. Видения медленно исчезли. Перед ним только мертвая земля, прах, руины.
Ладно. Здесь нет города, но в другом мире мы его найдем.
Вперед. Вперед!
9
И вот, после череды коротких незначительных остановок, Кэмерон оказался в городе, который несомненно был Сан-Франциско. Не каким-то другим городом на месте Сан-Франциско, а настоящим Сан-Франциско, узнаваемым Сан-Франциско. Кэмерон обнаружил, что стоит на самой вершине Русского холма в разгар ослепительного безоблачного дня. Слева, внизу, находилась Рыбачья пристань, впереди возвышалась башня Койт. А вот и Ферри-билдинг, и Оклендский мост. Знакомые ориентиры — но как же странно выглядит все остальное! Где поражающий взор небоскреб «Трансамериканская пирамида»? Где громад ный мрачный перст Американского банка? В общем-то, понял Кэмерон, странность заключалась не столько в замене, сколько в отсутствии. Не видно ни большого района вдоль автострады Эмбаркадеро, ни отеля в Чайнатауне, ни жалких щупалец надземных трасс. Кажется, нет ничего построенного за последние двадцать лет. Это был старый приземистый Сан-Франциско из его детства, сверкающий миниатюрный городок, не ставший подобием Манхетгена, не разросшийся до горизонта. Судя по всему, он вернулся в город, каким тот был в сонных 1950-х, в тихие годы Эйзенхауэра.
Он спустился с холма и разыскал газетный киоск — ярко-желтую металлическую коробку на углу Гайд-стрит и Норт-пойнт. «Сан-Франциско кроникл», десять центов. Десять центов? Разве такие цены были в пятьдесят четвертом? Кэмерон опустил в автомат десятицентовую монетку с Рузвельтом.
Оказалось, что газета вышла во вторник, 19 августа 1975 года. В том мире, который Кэмерон считал подлинным — теперь уже с некоторой иронией, — и от которого он целый день удалялся, совершая скачок за скачком, сегодня тоже был вторник, 19 августа 1975 года. Так что он вовсе не попал в прошлое. Он попал в Сан-Франциско, где время, кажется, застыло на месте. Но почему?
Он начал в замешательстве просматривать первую страницу.
Заголовок размером в три колонки гласил: «Фюрер прибыл в Вашингтон». Слева под ним трое мужчин на фотографии обменивались ослепительными улыбками. Подпись поясняла, что это президент Кеннеди, фюрер Геринг и посол Японии Тогараши во время встречи в розарии Белого дома.
Кэмерон закрыл глаза. Исходя только из заголовка и подписи, он попытался состряпать правдоподобное предположение.
И решил, что попал в мир, где во Второй мировой войне победили страны Оси. Соединенные Штаты — колония Германии. И высотных зданий в Сан-Франциско нет потому, что американская экономика, подорванная поражением, не смогла даже за тридцать лет мира окрепнуть настолько, чтобы позволить себе их строительство. Или, может, под давлением финансовых министров Третьего рейха (Хьялмар Шахт? Имя всплыло из глубин памяти) американский капитал теперь идет в Европу. Но как такое могло случиться? Кэмерон отлично помнил военные годы, помнил всплеск патриотизма, широкую мобилизацию, помнил, как все силы страна отдавала борьбе. Помнил «Клепальщицу Рози» с военного плаката и надпись на сигаретных пачках, поменявших зеленый цвет на белый: «Зеленая „Лаки страйк“ ушла на войну». «Не забудем Перл-Харбор, как не забыли форт Аламо». Он не представлял, каким образом Германия могла поставить Америку на колени. Разве что…
«Бомба, — подумал он. — Нацисты создали бомбу в сороковом, Вернер фон Браун изобрел трансатлантическую ракету, и Нью-Йорк с Вашингтоном были уничтожены атомным оружием за одну ночь. Вот и все. Всего нашего патриотизма не хватило, мы отступили и капитулировали в течение недели. И поэтому…»
Он рассматривал фотографию. Улыбающийся президент Кеннеди стоял между рейхсфюрером Герингом и учтивым моложавым японцем. Кеннеди? Тед? Да нет, это Джек, тот самый Джек. У него двойной подбородок, тяжелые мешки под глазами, лицо в глубоких морщинах — ему, должно быть, уже под шестьдесят, и близится к концу его второй президентский срок. Жаклин нетерпеливо ждет его наверху. «Дорогой, заканчивай со своими япошками и нацистами, и пойдем немного выпьем перед концертом». Да… И Джон-Джон с Кэролайн где-то неподалеку, любимцы нации, пример для всей молодежи. Да… А Геринг? Действительно, тот самый Геринг! Ему уже далеко за восемьдесят, он безобразно разжирел, отрастил каскад подбородков. Широкая грудь сплошь увешана медалями, маленькие озорные глазки блестят — верно, вспоминает все удовольствия своей долгой жизни. Каким счастливым он выглядит! Каким добродушным! Геринга невозможно ненавидеть, как, скажем, Геббельса, Гиммлера или Штрайхера. У Геринга было обаяние, жестокое обаяние священного чудовища, Нерона, Калигулы. И вот эта бессмертная гора мяса живет в семидесятых. Он пережил Адольфа, чтобы стать, как предположил Кэмерон, вторым фюрером, которого с помпой принимают в Белом доме, никак не меньше. Может быть, завтра вечером состоится банкет на высшем уровне: рольмопс[3], зауэрбратен[4], свиные ребрышки, кенигсбергские клопсы[5] в совокупности с бутылками «Доктор Бернкастлер» урожая шестьдесят девятого года и «Шлосс Йоханнисберг» семьдесят первого. Или фюрер предпочитает пиво? У нас есть лучшие сорта: «лёвенбрау», «вюрцбургер хофбрау»…