Михаил Савеличев - Меланхолия
Заклятье повторяется нескончаемой лентой, оборачивающей меня в выскобленные папирусы ветхой древности. Я связан, но крепкая рука Парвулеско тащит прочь - к новому кругу хаотичной яви, поперченной трагическими светлячками, однодневками горести, слишком юными, чтобы бояться смерти, которая уже сжимает их в ладошках.
- Решетку! Долбим решетку! - принимает тяжелое решение старик, вытягивая из пугающей прозрачности молоток и зубило - старых знакомых исковерканной жизни, жизни по ту сторону Луны, спокойного созерцания и распада.
- Нет! Нет! - плачет, размазывая остатки шоколада, маленький паршивец. - Нет! Я не хочу к Гарри!
Я срываюсь в пропасть. Ничто не держит вытянутые вверх руки и синева легкой лентой ускользает ввысь, в регулярность плиточного неба, где проглядывают из убежища честные торговцы, кишащие в барочных лабиринтах космических ульев. Тишина и прихотливость обрывистых трещин, покой спящей воды, готовой принять что угодно в умершем и не заметившем это мире.
- Тони! Тони! Тони! - заклятье или проклятье, имя или императив прорывается толстой улиткой по спазматическому горлу, оставляя невыносимую горечь и жажду. Время исчезло. Вернее, оно сдвинулось назад, в вечное прошлое, отстало от ритма на легкое мгновение и все потеряло свой смысл.
Здесь нас много таких, гордо жаловался голос молчания. Здесь только мы, укрытые беспредельностью сердца, потерявшиеся в пути, вечные странники духа и души. Здесь нет будущего и ты не можешь больше его видеть. Завтра никогда не наступит, даже секунда в часах не гарантирована, она невозможное чудо, милость богов. Тебя затащили в прошлое, а игра со временем всегда чревата каннибализмом. Время - это раззявленный рот, жадные клыки, которые живут совсем чужим временем, временем смерти, для которого нескончаемый распад кажется непозволительной милостью. Жизнь теперь просто движущийся конвейер, на котором ничего нет, иногда хочется побежать, чтобы последовать за временем, но оно лишь оборванные листья с вечно зеленых деревьев.
- Тони! - ужасаюсь я и обрушиваюсь в сухую воду, в неисчислимое сообщество сухих частичек, крохотных сфер, разлетающихся брызгами и без сопротивления уступающих мне место в бездне. Невозможно захлебнуться, можно только тонуть, погружаться величественной статуей под черно-багровым небом, вытягивая руки в еще одну бездну ледяного мира.
Где-то там взрывается свет и слепящие копья вонзаются в глаза и плечи облегчающей болью и мукой избавления. Все вокруг начинает пылать непереносимой тьмой и новые стрелы пришпиливают гулкую тишину к целлулоиду пленки, расправляя невидимые крылья - холмистую шапку прохладных облаков в лазурном поле пробудившейся смерти. Ветер ударяет в шевелящуюся воду, расплескивая ее до самой бездны, где притаились сухие кости ангелов, падших в безнадежном сражении за смысл и честь, их оскаленные черепа тянутся ко мне, оперенные костяницы бессильно месят пустоту, но в них нет даже страха, даже капельки пугливой неожиданности, потому что все уже там, там, откуда протягивается рука моего жестокого хранителя и выдергивает из потрясающей чудесности принадлежащего мне острова.
Это похуже рождения. Смыслы и символы высыхают противной коркой на блеклом стекле настоящего и в воздухе не хватает мрачной трагичности, от которой заходится сердце. Из серой мглы выдвигаются унылые ряды запыленных чудес, потерявших надежду, и меланхоличными жабами, ожидающих прихода сезона дождей.
Парвулеско что-то берет с полки и прищурившись рассматривает в разряженном свете агонизирующего мира. Он хорошо держится и странная сверкающая лента опутывает его кисть синеватым туманом, сквозь который проступает обнаженность вен, мышц, костей и нервов. Сияние поднимается и опускается, облачая шерифа с ног до головы, выворачивая наизнанку тело и удивительно совмещаясь с его нетронутостью и неподвижностью. Словно кто-то добавил лишнее измерение, привычное глазу, и раскатал человека в этом направлении. Можно легко дотронуться до пульсирующих жил, размотаных, дряблых мышц, провести пальцем по влажной прохладе мозга и ощутить сухую твердость костей, кое-где подправленную тусклыми титановыми пластинками. Шериф тряхнул рукой и лента послушно уложилась на полку, притаившись скромной шарадой.
- "Анатоматор", - прочитал он. - Интересно...
Несмотря на сказанное слово, Парвулеско не было интересно. Странные вещи окружали нас, но он выглядел древним архивариусом, давно уже высушенным пылью и забвением минувших драм, лишенным воображения во спасение спокойного существования среди груд никому не нужных папок, цепляющегося в своем душевном склерозе за запутанные правила систематизации, как за единственно возможную и ценную действительность. Пусть сколь угодно громко тлеющие листы шепчут о сожжениях и пытках, о героях и предателях, но дрожащие руки будут безошибочно расставлять на них номера - вечные метки человеческого рамоли.
За анатоматором был расставлены в ряд разноцветные пирамидки из плотно подогнанных друг к другу шариков.
- Вы знаете что это?
- "Аниматор", - пришла моя очередь читать. - И не дорого. Всего девять и девяносто девять. Без налогообложения, конечно.
Парвулеско взял один из аниматоров. Хотя на вид он выглядел вполне пластмассово-твердым, под пальцами шерифа непонятная штуковина зашевелилась, пискнула, будто кто-то наступил на кочку в болоте, из-под шариков полезли гибкие тараканьи усы, пирамидка пришла в движение и нас накрыл черный, непроницаемый купол. Это не было обострением и очередным витком болезни, я мог чувствовать в голове ледяную пустошь и протянутые линии телеграфа, по которым продолжали тянуться внешние мысли. Среди их запутанного клубка пульсировало осознание погружения в иллюзию, визуально эффектную, но не более того.
Тьма прорезалась сполохами прорисованных созвездий и непривычно лохматого Млечного пути. А может быть, это вообще изображалась другая галактика. Глаза привыкали и послушная игрушка продолжала выписывать пейзаж жутковатого места. Возможно так должны были выглядеть какие-нибудь инопланетные кладбища - сочетание хаоса наваленных камней и причудливой регулярности прорезаемых это место светящихся дорожек, усаженных по бокам крупными растениями, похожими на укоренившихся лягушек. Они мрачно квакали, топорщились, как будто пытаясь вырвать из каменистой почвы жилистые лапы. С каждым их движением свет вспыхивал стробоскопной вспышкой, выбивая чеканку мегалитических нагромождений, которые оказались не нагромождениями, а остатками сгинувших или ныне живущих животных. Мы были точками под небесами, ослепленными и чужими, придавленными забытым кладбищем, где еще жили тени и души древних хозяев, но мы же могли видеть каждую частичку костяной мозаики, словно джем, размазанный по плесневелому кусочку хлеба. И еще здесь главным было ощущение. Ощущение потерянности, никчемности, отчужденности. Так гниет страх после собственной кончины.