Михаил Савеличев - Самурай
Потеряв наивность и неумелость, мир стал страшен. Дождь водопадом обрушился на вертолет, двигатели угрожающе завыли, вбиваемые в блистр капли невероятным способом просачивались внутрь и, усеяв изнутри стекло и приборы, стали падать на лысину Павла Антоновича и капюшон Максима, очень предусмотрительно им натянутый. Они миновали жуткий самолет, скрывшийся в огне грозы, и попали под прямой удар молнии.
Умная и надежная машина выдержала разряд, но в приборах что-то сильно искрило, по стеклу плавали светящиеся змеи, рядом с рукой Максима разгоралась маленькая шаровая молния, распространяя по кабине сильнейший жар и высушивая всепроницающую влагу, управление тоже разладилось, судя по тому, что Павел Антонович яростно залистал инструкцию и, не глядя, принялся щелкать переключателями, совершенно наобум, как догадался Максим.
Вертолет угрожающе раскачивался и проваливался вниз и тут его настиг очередной удар, пришедшийся точно по лопастям. Двигатель замолчал, и перед блистером очень медленно поплыли длинные обломки, кувыркаясь, продолжая по инерции еще вращаться, приборы выпустили прощальный фейерверк искр, отчего пульт управления спекся в единую горячую пластиковую массу, тут же начавшую стекать под ноги и брызгаться на колени, как скворчащая на сковородке яичница с салом.
Максим приготовился к долгому и утомительному падению, возможно даже с веселым кувырканием, как на карусели, и вертолет действительно, подтверждая его опасения, накренился так, что они с Павлом Антоновичем повисли на ремнях безопасности чуть ли не вниз головой, раскаленный пульт шлепнулся большой безобразной лепешкой на боковое холодное стекло и зашипел, но машина слегка выпрямилась, набрала приличную скорость падения, отчего желудки поднялись к горлу, мозги раздулись воздушным шариком, кровь забурлила в легкой предсмертной эйфории, но всю прелесть последних минут прервал сильнейший удар, вертолет подпрыгнул и замер, а на большом циферблате, торчащем из засохшей пластиковой массы около виска Павла Антоновича, длинная стрелка намертво прикипела к отметке «3000».
Пока они выбирались из кресел, стараясь не задеть перебравшуюся под потолок и играющую роль светильника шаровую молнию, а также торчащие из открытой коробки пульта искрящие провода, в кабину заглянула целая и невредимая Вика, понаблюдала за их акробатическими чудесами, подбрасывая левой рукой ярко-оранжевый футбольный мячик, дождалась пока Максим не встанет в полный рост, стукнула мячом об пол и пнула его ногой с полного размаха. Если бы Максим не рухнул бы снова в кресло, уворачиваясь от этой бомбы, то она бы в кровь разбила ему лицо, а так мяч срикошетил от блистера, налетел на шаровую молнию и оглушительно лопнул, разбросав во все стороны тлеющие обрывки кожи и резины, оставив висеть в воздухе извивающиеся черные нити.
— В чем дело, Вика? — поинтересовался Павел Антонович, сдирая с лица оранжевый обрывок с надписью «Спартак — чемпион».
— Подарок от Максима, — с веселой злостью ответила Вика, — двенадцать штук. Так что не беспокойтесь, я сейчас еще принесу.
— От Деда Мороза, — поправил Максим и закрыл глаза.
Глава одиннадцатая. Художник
До сих пор я рисовал исключительно эскизы простым, корявым, с рассыпающимся грифелем, треснувшим карандашом, перехваченным синей изолентой, слишком долго пролежавшей в каком-то далеком ящике среди испачканных маслом, но, тем не менее, все же проржавевших шариковых подшипников, заросших, словно покинутые раковины на морском дне, коричневыми метастазами, проевшими кое-где стальную оболочку, обнажив мелкие шарики, будто пораженные кариесом зубы, проглядывающие сквозь прореху в щеке, настолько долго, что было трудно отодрать липкую полоску с испортившимся клеевым слоем, ставшим вязким, как козявки в хронически сопливом носу, тянущимся за отлепляемым кусочком истончающейся, но не рвущейся нитью, намертво прилепляя еще и пальцы, которые неосторожно, по забывчивости хватались за подлый, искалеченный карандашный обломок, вполне достойный того, что им рисуют.
Наверное, как и всякий художник, я начинал рисовать в голове, воображая композицию, антураж, прямые болевые линии, изорванные трубки вен, правильные круги повисших на ниточках нервов глаз, зубастые акульи пасти, пытающие доораться сквозь небытие, кривые руки и ноги, переплетающиеся в смертельно-любовном хороводе, пиявки и черви вырезанных мышц, безвольно ложащихся на воображаемую бумагу, нервно заштрихованная длинными, торопливыми разрезами кожа, женские и мужские гениталии, потерявшие всю таинственную красоту, будучи отделенными от тел, клочки ногтей с крохотными лужицами черной крови на внутренней нежной поверхности, полосы ребер, громоздящиеся хребтами над провалившимся, припавшим к позвоночнику и тазу животом.
Где-то в середине пути, задумавшись над направлением, толщиной и вообще — необходимостью последнего, решительного штриха, что превращало еще живое позирующее, хоть и не замечающее этого тело, в предмет для эстетства, раздражения, чистого искусства, насмешки, ужаса, я замирал, мучаясь метафизической интоксикацией, которая и рождала в пропитанных ядом мозгах чисто рефлекторные мысли о бытие ничто, о смысле бессмысленности, о любовной ненависти, а острый карандаш, или что там еще, замирали в руке, и физические обстоятельства ставили крест на моем очередном придуманном, продуманном, но не воплощенном произведении.
Поклонников я не ждал, хотя это было бы хорошим выходом и подспорьем — лестно даже с вершины небес равнодушно взирать на рукоплещущую арену, микробов, только и умеющих, что жрать, да делиться, где одно слово — сотворение, со-творение намекает на то, что мужик с бородой и нимбом не один халтурил над светом и тьмой, что даже высоколобый, упертый эстет, царапающий на бумаге нечто нечитабельное, хоть и сложенное из тех же букв, воображающий себя венцом интеллектуальной эволюции самим фактом владения (пусть и через пень-колоду) ручкой и навыками правильнописания, которое есть, но почему-то хромает, уже подразумевает публичность, ибо писать для себя или кого-то очень абстрактного — бесполезно, глупо и пустая трата времени.
Поклонение предполагает следование, стремление стать частью шедевра, но стать частью моего шедевра можно только один-единственный раз, нельзя смотреть на мое стило, с лезвием ли, с грифелем ли, со стороны, с удаления — здесь человеческая черная дыра, втягивающая под горизонт событий всякого и всякую, шедевр из летнего льда, мимолетный привкус бытия, за которым — опустошение и смерть.
Меценат? Еще большая глупость, так как в чем могу нуждаться я, чьи наброски лягут в основу основ, где богатство лишь пакет слабых импульсов в больных, испорченных мозгах, с искрящими проводами и медленно нагревающимися лампами, где золото валяется под ногами, а шедевры достаются легким движением вялой руки из бесконечной и бездонной банки, существующей сама по себе и лишь бельевыми, распустившимися веревками с гнилыми прищепками привязанной к обнаженным мозгам.