Саспыга - Шаинян Карина Сергеевна
Откуда ты знаешь, ты же свалил до того, как пропажу обнаружили, хочу сказать я, но не говорю. Только ругани с пьяным Генкой не хватало. На подробности мы не смотрим — такие правила.
— Гена, ты о чем? Я вообще на базу не заезжала.
Видно, ничего, кроме усталости, на моем лице нет. Генка успокаивается и машет рукой:
— Да так, посрались с Аркадьевной маленько, обычное дело… Кружку давай?
— Не-е-е, спасибо… я бы уже спать пошла, укаталась, — совершенно честно — наконец-то — отвечаю я, и Санька, наклонившись ко мне, негромко спрашивает:
— Тебе коня расседлать?
— О, спасибо! — радуюсь я. — А палатку поставить сможешь? Пожалуйста…
— Тебе на старое место? — кисло спрашивает Санька, и я киваю и прижимаю руки к груди.
Он слегка прихрамывает, и это вызывает короткий приступ чувства вины: я совсем забыла о том, что он повредил ногу. Но как только доходит до дела, хромота пропадает, словно проваливается в забвение, да и пьяную неловкость снимает как рукой: движения становятся ладными и отточенными, как в танце. Мясо он тоже ловко разделывает, с неожиданной неприязнью думаю я. Украдкой поглядывая на Генку, мелкими глотками допиваю горячий чай. Ну и денек завтра будет…
Я кое-как расстилаю спальник, сдираю сапоги и сажусь у входа в палатку скрестив ноги. Я как будто плыву в миллиметре над опорой, но что-то в куртке мешает сесть ровно. Повозившись, из одного кармана вытаскиваю сигареты. Из другого — куклу. Казалось бы, пока я добиралась сюда, было время подумать, и ведь я была в ужасе, когда Аркадьевна дала мне этого пупса, и в ужасе выезжала с базы. Но, как только первый шок прошел, я впала в транс от ровного хода Караша и о кукле забыла. Поднималась с пустой до звона головой и такой же пустой — только ветер свистит — пересекала плато.
У куклы рыжие с розоватым подтоном волосы прядками. Саньке, наверное, показался бы знакомым этот цвет. До сих пор я видела эти локоны только сожженными, сплавленными в черную нашлепку, в которой виднелось лишь несколько оранжевых нитей, а симпатичную мордашку, которую они обрамляют, — деформированной, будто искаженной страданием. Кукла для говорения. Для вговаривания себя в мир, который не хочет тебя ловить. Я усаживаю ее на колено, закуриваю, глядя в распахнутые карие глаза. Говорить мне не с кем, кроме как с самой собой. И что я должна себе сказать?
Я уже совсем не уверена, что должна помочь добыть саспыгу. Да и очевидно, что моей помощи не хотят (и это обидно, но, к счастью, далеко не так обидно, как было бы мне двадцатилетней). Я знаю, что утром, после завтрака и кофе, Генка снова станет вежливым и уклончивым, но думать, что я только мешаю, не перестанет.
Я все еще не понимаю, чего мне здесь надо, но начинаю думать: а что, если именно помешать? Не знаю. Чувствую только, что должна быть рядом с саспыгой и что Аркадьевна с каких-то щей думает, что я могу все исправить. Ася вот считала, что исправить ничего нельзя, а она корректором была…
К черту, надо спать, а то уже ум за разум заходит. Почитать бы, чтобы успокоиться, но я утопила книжку в
(Лете)
Аккае — если подумать, та речка Аккая и есть, мы сейчас в верховьях, а там — ее среднее течение. Аккая — белая скала. Белый кварцитовый столб, межмирная коновязь…
Лезет же в голову всякое. Подрагивая от ночной росы, я сдираю с себя верхний слой одежды и заползаю в спальник. Вход в палатку не закрываю — пока на тенте дрожит отблеск огня, пока у костра бубнят и хохочут, я хочу точно знать, что происходит снаружи. Я слишком взвинчена, и мне нужна хотя бы иллюзия контроля.
Некстати вспоминается байка, которую любит рассказывать туристам Генка: как он на охоте привязал на ночь у палатки свою собаку («маленькая такая собачка, каряя, типа лайки, но беспородная, но на зверя злая»). Как слушал сквозь сон, как у палатки кто-то «щебурчит, щебурчит». И думал, что, может, собака копает себе лежку или мышь поймала, жует, а с утра, выбравшись, обнаружил лишь кровавые ошметки, ошейник с веревкой и медвежьи следы… «И ведь не гавкнула даже».
Я в эту историю не верю, но застегивать вход не хочу. Боюсь услышать, как за тонкой тканью что-то щебурчит, щебурчит — и что я обнаружу у выхода, когда настанет утро?
…В проем палатки виден чернильный кусочек неба, обрамленный черными ветвями, и на нем — еще бледные звезды. Где-то среди них — Полярная; мысль о Полярной звезде — сладкая и тревожная. Почитать бы, отвлечься. Я даже не помню, какую книгу выронила в реку. Что-то хорошее, это точно. Всегда беру в поход по-настоящему хорошее, проверенное, чтобы, если вдруг закончится, открыть на первой странице и начать заново. А что читала Ася, я уже не узнаю, и это не исправить, что бы там ни воображала Аркадьевна…
«Кто же знал, что они книжками берут», — говорит Ася в моей голове. Берут книжками, берут историями. Хорошая история сделала бы сейчас из меня человека, а не мясной пень со звенящими от напряжения нервами. Заплатка непроницаемой тьмы на мгновение беззвучно заслоняет звезды — ух ты, сова, и здоровенная, а Илья остался без своей истории, и теперь он равнодушный старикан, показывает чужакам, какой кусок тайги ловчее сожрать. Интересно, заходит ли туда саспыга; может, и заходит, бегает по осыпям над озерами, шуршит лапками, шуршит спальником
шуршит, осыпаясь, последняя белая скала, потому что охота на саспыгу уже началась.
Я просыпаюсь резко, словно кто-то окликнул, с колотящимся сердцем, будто все на свете проспала и Аркадьевна вломилась в мою комнату с воплями о страдающих без завтрака туристах. Едва рассвело; мир подернут росой, словно золотистым шелком, и хором гомонят мелкие птицы. Проспать я ничего не могла, но в голове настойчиво пульсирует: надо валить отсюда. Попить, в кусты… Сейчас выпью кофе — и поеду.
Когда я подхожу к кострищу, парни еще дрыхнут в глубоком пьяном забытьи, храпят на два голоса: заливистый тенор и основательный, с паузами баритон. Я приседаю на корточки, собираясь развести огонь, но тут Санька начинает ворочаться и бормотать. Потрескивание дров и запах дыма разбудят обоих, а я совершенно не хочу сейчас разговаривать ни с Санькой, ни тем более с Генкой. Хотя я по-прежнему не понимаю, что́ должна делать, за ночь во мне выросло убеждение, что стоит задержаться, влезть в разговор — и все пойдет не так. Я сдамся, уговорю себя и тогда уже точно не смогу ничего исправить.
Я тихонько поднимаю пустую полторашку. Набранная в нее вода, конечно, будет вонять спиртом, но запах выветрится при нагревании. Будет мне кофе — только не здесь и не сейчас; но воду надо взять с собой.
Камень на тропе к ручью, тот самый, на котором я когда-то нарисовала серого и мухортого коней, по-прежнему наполовину выкрашен багровым: дожди не успели смыть кровь. Я машинально огибаю его: вокруг камня уже натоптана дуга, которая отходит от тропинки примерно за метр до камня и вливается в нее метром дальше. Санька торчал здесь несколько дней и каждый раз, когда шел за водой, обходил залитый кровью участок, вряд ли сознавая, что́ делает. Это вызывает во мне чуть насмешливую нежность.
…Палатка собрана, арчимаки уложены. Караш дрыхнет на поляне — как бы ни были пьяны Санька и Генчик, кто-то из них позаботился и поставил его на веревку. Наверное, материли меня, когда привязывали, — они-то не знают, что он здесь не ест. Хорошо еще, что не просто спутали, поленившись возиться, а то перлась бы я сейчас пешком до самого спуска, а то и дальше. Сматывая веревку, я замечаю в зарослях жимолости неподвижного, как камень, Суйлу. В неверном утреннем свете его серая шкура кажется почти прозрачной; ноздри окутывает легкое облачко холодного тумана. Суйла истаивает. Медленно, почти незаметно растворяется. Этот мир разъедает его, как кислота. Суйле не надо быть здесь — и Карашу, наверное, тоже, просто по нему это пока не так заметно. Кони должны есть, пить, упрямиться. Тормозить или, наоборот, прыгать, потому что им нравится, а всадника удалось подловить. Кони не должны быть идеально послушными, лишенными желаний автоматами. Меня словно толкает под руку. Видно, у Суйлы такая судьба в эти дни — ходить на буксире.