Александр Золотько - Бомбы и бумеранги (сборник)
Такое Волчишин видел не раз. Те, кто надо – не надо валится на колени, спит и видит швырнуть в грязь других, и чтоб за это ничего не было, кроме удовольствия. Счастье гиены почувствовать себя львом. И ведь чувствуют…
– А ну слезай с трона! – прикрикнул «Соломон». – Твое место в тюрьме, и ты там будешь, шандар[9] тебя как раз за воротник и ухватит… И спросит, кто это такой в доме пана Амброзия живет и за квартиру не платит? А я и скажу, кто. Байстрюк, скажу, с милости великой паном графом из лужи поганой вынутый.
– Ах ты ж!..
Зомбырь с перекошенной рожей шагнул к «Соломону», широко расставив руки. Живой ли, мертвый ли, застрявший ли меж пеклом и черными чужими болотами, он желал одного. Растерзать мерзкого жида, раздавить, размазать по стене, упиться смертным ужасом, растянуть агонию до третьих петухов, до паршивого местного рассвета. Покалеченная кисть шевельнулась, выбросила неправдоподобно длинный палец с длинным же ногтем. Уже не палец – змея, гадюка все с тех же болот, готовая стать стрелой. И ведь убьет сейчас старика, погань.
– Без двух останешься, – пригрозил подполковник, рассекая саблей морось. – Хоть бы и отросло потом, больно-то сейчас будет… А еще я тебе уши отрежу; там где я бывал, швали режут уши. И не только.
– Сам шваль, чухна тамбовская…
Повернулся! От жида к москалю. Все больше злобы, все меньше разума, все проще убить, во всех смыслах проще. Ну, прыгнет гадина или нет? Лучше бы прыгнула… И тогда от плеча, со всей силы! Сперва палец, потом руку, потом – башку. Для разгона, и второй раз, чтобы наверняка. Вместе с собой, с Ривкиной любовью. Все равно ведь ничего не выйдет…
– Стой! – дребезжит «Соломон», – Ради Ривки – стой!
– Бей… Как раз мной станешь. Тебя возьму и твое возьму…
Сердце заходится, будто на хорошем галопе, и еще эта ярость, будь она неладна. Нельзя! Нельзя, подполковник. Да что с тобой такое?! Стоять! Смирно!
Фонарь пытается гореть, блестят «Соломоновы» очки. Время встало, подернулось льдом, обросло мхом, околело.
– Без всего оставлю! – грозит тварь. – Себя забудешь, мной станешь… В Киеве сяду, а Петербургу быть пусту. И Варшаве с Веной!
– Быдло! – смеются в ответ на аллее. – Только б в чужое пальто влезть. Плевать, что с покойника, драное, и сидит, как на корове седло, – панское же! Надел панские галоши и сам паном заделался? Только с хама не будет пана, а ты хам, Петро Катеринич. Хам и байстрюк, хоть плюйся, хоть шипи…
Ответный вой башни не обрушил, но уши подполковнику заложило. Тадик, небрежно поигрывая хлыстом, глядел на зомбыря. «Соломон» отступил к стене и утер лоб, Волчихин сильней сжал эфес.
– Катеринич, значит? И как я не догадался? По имени-отчеству звал, а ты Катеринич…
– А как его еще, урода такого, звать? Не ясновельможным же!
– Нет, пан Тадеуш, ясновельможным его звать никак нельзя!
– Убью жида!
– Лучше жидом родиться, пся крев, чем жабой. Дохлой жабой с дохлых болот!
– Лях чертов! Мало вас, подлых, гайдамаки конями топтали.
– Мало вас топтали! Ничего, исправим…
– Тадик, убирайся!
– После вас, пан Сергей!..
– И чего из-за эдакой дохлятины два таких славных пана спорят? Не золото ведь, не девица, даже не вино, а так… назвать стыдно!
– Тебя первым, пархач! Вторым собаку царскую…
Кружится безумная карусель, сам сатана ее крутит, не иначе. Ярится, исходит злобой погибель в пальто с отворотами, мечется между тремя жизнями. Выбирает и не может выбрать. Извиваются змеи-пальцы, тянутся к чужому теплу. Разок коснутся – и все! Смерти гаже не придумать, разве что впустить в себя зомбаря. И тащить его с собой до Вены, Парижа, Гавра…
– Пан Амброзий умел драться, а этот…
– И не говорите, пан подполковник…
– Быть тебе без ушей, Катеринич!
Света уже почти нет, это плохо… Тадик в темноте не вояка, а «Соломон» и на свету не орел.
– Лех микан! – вот ты и заговорил на языке давидовом, даже не заговорил – заорал. Только как ляха-то назвать, чтоб поняли? – И… этого… уводи! Филистимлянина, пся крев! Я… управлюсь!
– Вы мои! Все! Не пущу!
– Твои? Да что у тебя есть своего, холера?
– Калоши – и те чужие.
И опять метанья во тьме. Тадик с «Соломоном» дышат по-разному. Тварь не дышит, но по грязи шлепает не хуже других… Где не дышат, а чмокает, там и оно.
– Чмо… болотное!
– Тише, тише, паны… Ой, не пристало мне о таком говорить, но слушайте!
Звон дальних часов, или колоколов, или звезд… Старый костел сзывает добрых людей на добрый праздник.
– Пастерка! – звонко кричит вольнодумец Тадик. – Хрыстус се родзив!
«Хрыстус се родзив!» – подтверждает вновь обретший силу фонарь, становясь почти звездой. Снова радостный звон… Там горят свечи, радуются и поют люди, здесь, у фальшивых руин – молчат. Мертвый Антось валяется темной грудой, а трое живых не могут оторвать взгляда от корчащегося между ними ужаса. Нечто вроде бледной змеи без чешуи, не то желтоватой, не то сизой, разевает губастую африканскую пасть, все еще пытаясь грозить.
– Вернусь… заберу… …рок лет… ждые… жды…
Раздвоенный, будто у заморского сцинка, язык уже бессловесен, а сам бледный змей усыхает, выцветает, слабеет, но это все еще он. Петр Катеринич, крестьянин деревни Хыжий Млын, графский приемыш, завистник, убийца, трус, смертельно опасный в своем ничтожестве. Ничтожный в своей опасности. Зомбырь.
– Жд… шд… жш…
Издыхающая гадина вскидывается, встает на хвост. Она большая, выше человека, выше каменного лыцаря в нише, она здесь, она ненавидит… и ее больше нет. Змея скручивается во что-то несусветное, становясь вихрем на манер пустынных смерчей, и тут же оседает, рассыпается в пыль. Но пыли в декабрьском Данилуве не житье: раскисшая земля вбирает прах, словно его и не было. Только валяются у лужи галоши с цилиндром, да распласталось, будто в полете, пальто, накрыв полой мертвого Антося.
– И куда, хотел бы я знать, – бормочет «Соломон», – подевались туфли? Отличные туфли, впору самому бургомистру. У него такие мозоли…
Пропажа Волчихина занимала не слишком, а бургомистровы мозоли и вовсе не волновали.
– Я тоже хочу знать, – полковник вытащил портсигар. – Что мы здесь натворили? Вы, судя по всему, дядюшка Ривки. Она все же спросила у вас совета…
– Это называется спросить совета? – «Соломон» извлек преогромный носовой платок и тщательно вытер лицо. – Она ворвалась ко мне в дом и объявила, что либо я решаю этот вопрос, либо она едет топиться, потому что вы едете стреляться. И что мне оставалось делать? Ривка – хорошая девочка, самоубийство – непростимый грех, а любовь в наше время такая редкость! Ее надо показывать за деньги, как жираф, и люди станут лучше. Я стал спрашивать про пана и узнал много красивого. Потом я спросил наших про пана Амброзия и узнал, что тот изменился. Он никогда не был умным, но он был паном, а стал тьфу! Шавкой.