Наталья Рузанкина - Однажды осенью
Он выплеснул остатки бурды в плавающее, смеющееся лицо перед ним, а потом бежал, плача, увязая в глине, по осенней раскисшей деревенской дороге под редкими равнодушными звездами, и сердце его разрывало что-то темное, клокочущее…
Мягко и радостно светил розовый абажур в крохотной ее комнате за цветастой занавесью, и сама она, усохшая до времени и оттого казавшаяся еще более сгорбленной, сидела на кровати и что-то шила, и лицо ее было таким же мягким, спокойным и радостным, как тот, казалось, от ранней зари, свет, что ликовал в комнате. Он ворвался, ворвался в этот мир добра и любви, таща за собой хмельной жестокий дух, ледяную глину на сапогах и то черное, разрывающееся сердце, он закричал в тихо сияющее лицо ее пьяно, матерно: «Ерёмина невеста!..»
Дрогнуло, померкло лицо ее, глаза затемнил испуг, шитье упало на пол, и замерла она в обреченной, страшной сутулости, а он тем временем метался по комнате, круша всё и расплескивая тьму, переполнившую сердце. Под этой тьмой погасло лицо ее, а утром он покинул дом, озлобленный, молчаливый, словно не слыша причитаний ее и тихого плача. Он долго стоял за окраиной на холме, на берегу рассвета, осеннего, ознобного, курил, захлебываясь дымом, сглатывая слезы. Ему казалось: маленькая горбатая женщина совершила предательство, страшное, нечеловеческое предательство, столько лет выдавая себя за его мать, а портрет полузабытого артиста — за портрет отца. Ему казалось: не подбери она его тогда в городском интернате, у него была бы какая-то иная семья и иная жизнь, непременно богатая и ослепительная, полная неописуемых побед и невероятных радостей, жизнь, в которой не было бы этой грязи, этой черной размытой дороги, нищенских изб, всей этой невыносимой, разрушительной бедности да бледно-скудного неба над головой.
Он и бежал от этой разрушенности, от хмельной, умирающей деревни в далекий туманный город, чтобы въяве воплотить блистающую мечту и навсегда закрыть свою жизнь перед ней, уродкой, горбуньей, так нелепо и страшно посмевшей вмешаться в неповторимую судьбу его.
Город встретил неистребимым, всепроникающим запахом бензина и жженой резины, матом шоферского общежития, плесенью подвальных «хаз» и вонью рублевых шлюх. Блистающая мечта не воплощалась, певучая романтика оказалась пыльной прозой нехитрого шоферского бытия, мир, страна и автоколонна разваливались на глазах, и тогда-то, в самый пасмурный день нищеты и отчаянья, повстречал он Благодетеля и Хозяина. Из гибельного синего тумана города, ясно улыбаясь, мягко выкатился крупный вкрадчивый человек, обогрел, накормил, воскресил надежду и благословил на жизнь новую, ту жизнь, что принесла ему величайшее счастье и величайшее страдание. Блистающая мечта дрогнула, зазвенела хрустально и весенним разливным потоком хлынула в жизнь его, грозя затопить, а он, не веря, обеими горстями хватал упоенно серебристое плещущее счастье, смеясь по-детски радостно и безбрежно.
Лишь в дни скорби и боли было место для Нее в этой новой его жизни. Когда в пустынном водочном жаре шоферского общежития открывал он невидящие глаза, заболевая стремительно и страшно, — спекшимися губами звал он на помощь Ее: когда харкал кровью, с простреленной грудью защищая в очередной братской разборке имя Хозяина и Благодетеля, когда валялся с обмороженными ногами на ледяной декабрьской дороге под беспощадными звездами, — он звал Ее. В те мгновения, когда жизнь его ступала на хрупкое лезвие, заглядывая в небытие, когда малое движение приносило неописуемую муку, когда, ужасаясь и плача, становился он лицом к лицу с простой и страшной правдой смерти, — он кричал: «Защити меня!»
Она слышала его зов, и Она всегда приходила.
На ледяной декабрьской дороге, замерзая, услышал он Ее голос: «Не засыпай, сынок, не засыпай. Не умирай, светлый мой. Едут, уже едут… Только не засыпай». Через десять минут, изумленно матерясь и растирая его водкой, шофер и пассажир потрепанного геологического «уазика» восторгались:
— В рубашке ты, мужик, родился! Редко по дороге-то этой ездят теперь, трасса-то — она километров двадцать левее… В рубашке ты родился!
Когда сгорал он после недельного праздничного общежитского разгула от скоротечной пневмонии, затрепетал вдруг белый, пахнущий лекарствами сумрак больничной палаты, и будто сквозняком повеяло, и тихие шаги остановились возле. Летним лугом нежно пахнуло на него, сладкими, нагретыми солнцем травами. Раскрыв глаза, увидел он Ее в изголовье, увидел серый сапон* ее, сиротский платок, слезы на впалых щеках, а еще — голубой глиняный кувшин у самых губ своих.
— Испей, сынок, — тихий голос ее заполнил все вокруг, стал ветром, морем, полночным шумящим садом. — Это — вода жизни, да продлит она жизнь твою. Испей…
И продлила жизнь волшебная вода, приснившаяся в дивном сне, и пугливой ночной птицей улетела вдаль смерть, и проснулся он поутру с невыносимой жаждой бытия и любви…
И наяву приходила она, устало складывая в угол необжитой комнаты залатанные мешки с деревенскими гостинцами, тихо садилась напротив, разглядывая его с застенчивым, радостным смущением, держа на коленях темные шишковатые руки, и тогда колченогие стулья, желтый рассохшийся шкаф, обшарпанные, в остатках обоев, стены, полуприкрытые пыльной убогостью ковров, — все незримо освещалось зоревым, спокойным и ясным светом ее присутствия.
Он страшился этого ее света, этого ее неведомого могущества приходить в сны его и побеждать смерть; он чувствовал, что в ней скрыта сила, много большая, чем его беспросыпная, бесприютная шоферская удаль, чем чугунная, черная сила города, чем вкрадчивая, удушающая мощь Хозяина. Он не помнил имя этой силы, хотя, как порой казалось ему, знал о ней когда-то невообразимо давно, в луговом, озерном, невыносимо солнечном детстве.
Он высматривал в матери эту силу, высматривал зорко, осторожно-опасливо и, одолевая непонятный страх, уклонялся от объятий маленьких темных рук, усмешливо кривя рот, предупреждал, косясь на платок и сапон: «Чтоб не одевала больше позор этот, увидят — засмеют».
Она послушно, мелко кивала, съеживалась в углу за чашкой чая: «Уеду, сынок, сейчас уеду, погреюсь вот только», — а он, борясь с желанием разреветься, как в детстве, уткнувшись в колени ее, всё всматривался в зоревое, улыбчивое лицо, гадая: что там? Что там, за эти ясным, смущенно-радостным взглядом, за этой непобедимой светлотой и всепрощением? Что становится на пути смерти и обращает ее вспять, и в поющем глиняном кувшине подносит к губам серебряную воду бытия?
После свадьбы, хмельной, разудалый, смеющийся, ввалился в кухню, где неторопливо хозяйничала она, постоял, блаженно улыбаясь, спросил с затаенной гордостью: