Наталья Рузанкина - Однажды осенью
Как они веселились тогда, кидая комья глины в былое лазурное чудо, что погибало на глазах, потом пили на берегу, прославляя свое величие и бессмертие (так сказал Хозяин), свою победу над маленьким лесным озером.
— Навсегда! — кричал Хозяин, обращая к звездам безумное жирное лицо. — Мы навсегда, мы, ты понял?! Уйдем — пацаны наши придут, и тоже будут, как мы, силой, и потому не умрем мы вовеки, а это… это — тьфу!
Геныч пьяно, визгливо рыдал, заблудившись в ночном росистом ивняке, а мертвая рыба страшно, бело поблескивала на мертвой же озерной глади под лучами луны, и невыносимо хотелось спать, и почему-то было странно больно и стыдно. Эти странные стыд и боль поселились в нем с той ужасной пьяной ночи, затаились, залегли где-то на дне, и во сне к нему приходило озеро во всей его прежней жизни и великолепии, и бирюзовые стрекозы касались лица его.
— Закон! — кричал Хозяин обратной пьяной дорогой в дождевое серое небо, когда поздним утром ехали они прочь, смущенно-притихшие. — Скоро будет принят закон, наш закон, и по закону тому никакое чмо не сунется ни к ручью, ни к березе драной, а уж тем более к лесу, к реке. За все будут платить, за все! Нам! Мы — хозяева! Цари…
Все это вспомнил он теперь, вспомнил на пороге грядущего небытия и заплакал молча оттого, сколько лет жил под страшной тенью Хозяина. Сначала перегонял с востока трейлеры с дешевыми китайскими продуктами и барахлом (трейлеры принадлежали Хозяину), а на деньги, вырученные за перевоз и продажу, выстроил, вылепил дом, да такой, что завистливо вздохнула потрясенная улица: с башенками, флюгером и стрельчатыми окнами, с винтовыми лестницами и поющими часами, и казалось, запело само время в этом доме в пыльных солнечных лучах, запело радостно, переливчато-безудержно, потому что женился он на первой красавице округи, и когда проходила она улицей, величественно-тихо, сознавая свою красоту, длинноногая, смуглоплечая, с солнечной разметанной косой, будто вылепленная из дивной золотой глины, замирало население, затихали в восхищении даже отъявленные смутьяны, а предводитель местных бомжей, обитающих в соседнем заброшенном сквере, однажды вздохнул тоскливо:
— Бывает же! У такого… такое чудо!
И Хозяин на свадьбе был, и со вкусом расцеловал невесту, хоть и был ей по плечо, и ударил кулаком в дубовую резную панель в шумной гостиной:
— А неплохо ты цветешь… на мои-то денежки… Ладно, ладно, заработано, не дергайся. Да и не деньга то была! Барахло и тушенку бросаем, машины начинаем перегонять. Вот тогда будет деньга, вот тогда поживем, от зависти ж все поудавятся, как поживем… Верно, лебедь? — подмигнул он вдруг молчаливой невесте. Розовым вспыхнуло тонкое золоченое лицо. Трепеща шелками и бисером платья, как большая белая птица взлетела нареченная наверх по ступеням, покинув свадебный пир, да и заперлась в спальне.
— Ну-ну, — помрачнел и засобирался Хозяин, да вдруг подцепил его за ворот пьяно зашелестел в самое ухо: — Царевна-Лебедь тебе, дураку, досталась. Пушкина помнишь хоть? «Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». Я в твои годы о такой мечтал, во сне видел, да вот не уродилась… в нашем краю.
И непристойностей, как другие, не говорил тогда Хозяин, и песен «особенных», «свадебных» не пел, а лишь полоснул у двери вмиг протрезвевшими злыми глазами:
— Смотри ночью не помри… от красоты такой.
* * *Зыбучим песком потекла его жизнь, золотым, зыбучим, сладостным, ибо ни о чем не мечтал он ныне, как о ней, чудом ему дарованной, да о плавном вечернем свете сквозь задернутые шторы, да о бессильных руках ее на его подернутом потом и желанием теле, да о мягкой лунной волне волос ее на его лице, и шепоте ее — ночном, волшебном, погибающем. Золотой пленительной зыбью была ее плоть, и погружался он в эту зыбь, и умирал, воскресая, и жизнь и душу готов был продать за единственную ласку, за разрушающее содрогание. И не видел он, обезумевши в минуты тех ласк, когда, оставляя внизу жаркое и жадное тело, будто на краю мира становилась душа его, заглядывая в бездну, как следили за ним глаза, серо-синие, спокойно-ледяные, будто рисованные гжелью… А увидев, не поверил бы, ибо не было любви в них, а было лишь ленивое, устало-сытое равнодушие.
Со всем домом, с сияющим простором голубых поющих окон, что дробили в гранях веселое солнце, с пустотой лучистых, полуобжитых еще комнат, что так восхитительно пахли золотым деревом, лесом, зноем, со всем этим управлялась маленькая сгорбленная женщина, которую вызвал он из полузаброшенной деревни и которую когда-то, в те невозвратно далекие годы детства, называл матерью. Называл до той непростой несчастливой подростковой поры, когда пьяная соседка, смеясь, поведала ему, что «отродясь у бобылихи Ленки детей не было, кто ж из мужиков позарится на горбатую», а привезла она его в совсем раннем детстве из города, и не сказала из какого, а любопытным тихо и степенно ответствовала, что взяла мальчика из интерната и «никого у него в целом свете и у меня никого, вдвоем-то светлее на земле».
— Портрет! — закричал он тогда, зверея от выпитой дешевой бурды и толкая соседку в усохшую грудь. — Врешь, сволочь! Батин портрет на столе стоит, батя на границе погиб!
Соседка еще радостнее захихикала, пошарила желтыми руками наверху пыльного пузатого буфета, извлекла пачку таких же запыленных «Советских экранов», выдернула из кипы один, неожиданно свеже-яркий, и до боли знакомое лицо сверкнуло с обложки.
— Вот, гляди, мазурик! Этого Ленка в бати тебе назначила? Артист, артист это, дурило! Мало он ролей сыграл, «горькая» сгубила, а в двух-трех отличился. «На границе» один из фильмов назывался, Ленка тогда раз пять в клуб бегала картину смотреть и плакала в конце, да так жалостливо… Арти-и-ист! Алексей Ерёмин. Сидим, помню, в зале, а она горбик-то свой платком прикрыла да и говорит мне: «Жизнь бы, Тонь, отдала бы, если б вживую увидеть хоть раз… да подошел бы, да слово ласковое сказал». Ребята, как услышали, в хохот, а после клуба оттеснили ее, платок отняли… «Пойдем, — говорят, — с нами, корявая, мы те и слово ласковое скажем, и спину выпрямим, и…» Вырвалась она от них, а тут вскоре родители ее друг за другом померли и — вроде чокнулась она…
Пьяное расплывчатое лицо соседки качалось над ним, темная, тяжелая боль стучала в сердце.
— Врешь, — с тихой ненавистью повторил он. — Не чокнутая она. Мать мне…
— Ерёмина невеста она! — хмельным переливчатым смехом закатилась соседка. — Годков пять, поди, кличка-то за ней была, потом позабыли… А что не чокнутая — так странная: ни к людям не идет, ни в гости не зовет… Ма-а-ать, — снова истерически затянула она. — Какая ж дура там, в городе, горбатой дите из интерната доверила?!