Отступление (СИ) - Градов Константин
К Прошке я пробрался к полудню.
Пробрался — оттого что идти было уже нельзя. Германец, обойдя соседа, вывернул батареи и повёл огонь по площадям. Широко, без разбора. Накрывал всё между рекой и дорогой на восток. Чтоб развалить нас на куски и не дать куску помочь куску. Он не искал позиций. Он утюжил версту за верстой, ровно, методично, как боронят поле. И в этой ровноте была своя правда: не надо знать, где ты сидишь, если засыпать можно всё.
Каменный дом Прошки стоял справа, у дороги вдоль реки. Он ещё стоял. Крыша с одного края осела, стену обглодало, но пулемёт бил — я слышал его короткими, скупыми очередями, по-прошкиному, экономно.
И тут очередь оборвалась.
Не кончилась — оборвалась. Только что стучала, и нет её. Я прибавил шагу.
Прошка сидел на корточках у своего максима. За домом, у огорода, куда машину, видно, только что перетащили. На коленях у него была голова Акимова. Голова моталась. Акимова достало по всей груди — не пулей, осколком. Папаха слетела. И уши его, торчавшие всегда так, что над ними смеялись, лежали теперь плоско, прижатые к вискам чужой ладонью. Это было хуже крови. Что уши прижаты и не топорщатся.
— Держись, — говорил Прошка. — Держись, слышь. Держись.
Акимов не держался. Он смотрел вверх, мимо Прошки, туда, где ходило серое небо, и дышал — коротко, часто, с присвистом, но дышал. Грудь у него ходила под чужой ладонью, что зажимала бинт, и, покуда она ходила, было за что держать. Губы у него шли, как идут у того, кто считает про себя. Может, он и считал. Он всё делал со второго раза, зато навсегда. Потом грудь поднялась ещё раз, не до конца, и больше не поднялась. Прошка подержал ладонь на бинте, будто ждал, что под ней снова толкнётся, и только тогда посмотрел на меня.
Я всё понял, покуда шёл эти последние шаги. Понял и без Прошки.
Машина стояла слишком долго на одном месте. Прошка держал дорогу хорошо, скупо, по одной короткой на цель. И держал с того же угла, откуда бил с утра. Угол был удобный, дом прикрывал. Перенести машину значило бросить это удобство и лезть под открытое. Он и не перенёс. А германец с того берега засёк угол по вспышкам. Свёл на него орудие. Накрыл. Не расчёт даже — дом, стену; осколком со стены и достало Акимова, подававшего ленту.
Условие ему было дано ещё вчера. Пойдёт сила, какой не сдержать, — не сдерживай, сымайся. Но условие было про отход, про то, когда бросить дорогу. А когда бросить угол, не бросая дорогу, — про это условия не было. Про это надо было додуматься самому. Прошка не додумался. Додумался на один пулемёт и одного человека позже, чем надо.
Он поднял на меня лицо. Ждал. Не помощи — фельдшеру тут делать было нечего, тут решала не помощь, а дорога. Ждал слова. Думал, я скажу — как, отчего, что надо было. Сжался под это слово. Готовился принять его тяжело, всем телом.
Я не сказал.
Когда-то, в первую мою осень, я стоял вот так же над своим первым. И старик мой, ротный, что учил меня войне не по книжке, не стал мне ничего разбирать. Поглядел, что я сам всё вижу, и сказал одно. Тогда я не понял, отчего одно. Теперь понял.
— Запомнил? — спросил я.
Прошка глядел на меня снизу. Потом кивнул — коротко, одними глазами.
— Работай.
Он опустил голову Акимова — бережно, будто тот спал. Переложил в сторонку, к стене. Накрыл своей шинелью не лицо, а грудь, будто грудь ещё можно было согреть. И пошёл к пулемёту. И через минуту максим застучал опять. С нового угла, ниже, из-за огородного вала, откуда с того берега вспышки было не видать. Он додумался. Дорого, но додумался.
К Зотову на левый край я не дошёл. У трёх ольх меня перехватил его посыльный — весь в глине, будто его выкопали.
— Игнат Матвеич велел сказать: аварийную повозку разбило. То, что на ней было, посекло. Зарытое распечатал. Сосед слева пока стоит.
Значит, спор наш вышел не зря: повозку разнесло, а половина запаса осталась под землёй. Я велел передать Зотову: держать, покуда стоит сосед; не станет соседа — сниматься к ольхам, первого места не жалеть.
Почти следом пришёл Михеев — сам, ногами, потому что такое через связного не передают.
— На середине комплект неполный. Патронов на треть меньше, лент две вместо трёх.
— Куда делись?
— Пожгли раньше. Когда тихо стояли, брали понемногу из аварийного и не докладывали. Думали, после вернут.
— Дай им с центра.
Михеев повёл книжкой в сторону дороги, которую утюжил германец.
— Через что? Туда нынче не то что человек с холстиной — слово еле проходит.
— Тогда пусть бьют в упор. Старшего не корить. Пусть считает, что осталось.
К полудню каждый участок жил тем, что лежало у него под руками. Передать через огонь нельзя было уже ни патронов, ни приказа.
Про Ремизова я узнал под вечер, и узнал не сразу правду, а по кускам, как всё в этот день.
Сперва мимо меня, по лощине, потянулись чужие. Не мои — соседские, с левого стыка. Шли не толпой и не бегом, а кучками, по три-четыре, оглядываясь, спрашивая у встречных дорогу. Один, пожилой, с прострелянной рукой, притянутой к груди ремнём, остановился и спросил меня — меня, чужого офицера, — где деревня. Какая деревня, он и сам не знал. Ему велели идти к деревне. К какой — то ли не сказали, то ли он не расслышал в грохоте, то ли тот, кто говорил, уже не мог поправить. Он шёл к деревне вообще, к любой, лишь бы была крыша и в ней кто-нибудь, кто скажет, что делать дальше.
— Капитан ваш где? — спросил я.
Он поглядел на меня, пожевал губами. Свободной рукой всё поправлял ремень, которым была притянута к груди простреленная, — не для дела поправлял, а чтоб рука что-то делала, покуда голова искала слова.
— Убило капитана. Ай ранило. Тащили которого-то на бурке — не разобрал, его ли. — Он повёл здоровой рукой куда-то за спину, в дым. — Стояли мы. Крепко стояли. Он не велел сходить. Дойдёт, говорит, приказ отходить — отойдём, а без приказа стоять. Ну и стояли. А приказ-то… — Он не договорил.
Ремизов был убит или вынесен раненым, я тогда не знал. Для его людей разницы уже не было: приказать им больше было некому.
Михеев в это время делал то, чего я ему не приказывал.
Ему было велено держать связь и держать проход в середине, покуда через него идут раненые. Раненые шли — сперва мои, потом чужие, соседские, и он пропускал и тех и других, не разбирая, чьи. А когда германский огонь перевалил через дорогу и стал ложиться уже за проходом, в тылу, отрезая второе место от первого, Михеев не стал ждать от меня слова. Он снял людей с середины — жидкую цепь необученных, ту, что стояла в промежутке без пулемёта, — и увёл их не туда, куда было велено вчера, а низом, к выселкам, вслед за ранеными, потому что вчерашнее «второе место» уже горело, и вести туда людей значило вести их в огонь.
Он рассказал мне это после — коротко, без гордости и без вины, как докладывают о сделанном:
— Приказ ваш был — второе место. А второго места нет. Есть огонь на месте втором. Я и повёл на выселки. Не спросясь. Ежели не так — виноват.
— Так, — сказал я. — Так, Михеев.
К вечеру огонь осел.
Он не кончился — осел, отодвинулся, ушёл влево и назад, туда, куда ушёл германец, обойдя нас и покатившись дальше на восток, в чужой уже тыл, мимо нас, оставив нас сидеть на нашем берегу, целыми и никому не нужными. Мы держали брод, на который никто не пошёл. Мы удержали то, чего у нас не отнимали. А то, что отнимали, — стык, соседа, дорогу, — отняли, не спросив нас, слева, где нас не было.
Я сидел в лощинке, и передо мной был мой центр — тот единственный кусок рубежа, который я в этот вечер знал в лицо. Моя связка, Михеев с книжкой, телефонист при мёртвом аппарате, десяток стрелков в канаве. Это я видел. Это я держал. А больше я не держал ничего — потому что больше ничего не видел.
В воздухе стоял тот кислый, тёплый, ни на что не похожий дух, что остаётся после долгого артогня, — жжёная земля пополам с толом, — и от него першило в горле и хотелось сплюнуть, а слюны не было. Молодой в канаве сложил свою девятку обратно в подсумок — не рядком уже, а как попало, ссыпал горстью, и застегнул клапан, и руки у него были в той же засохшей глине, что с утра, только теперь он их не вытирал. Он девятку не тронул за весь день — ни разу так и не выстрелил, германец до него не дошёл. Девять патронов, которые он весь день берёг и считал, остались при нём целыми, и он глядел на подсумок теперь так, будто патроны его обманули: столько было беды, а они и не понадобились.