Борис Парамонов - След: Философия. История. Современность
Россия в XIX веке, в эпоху цветения национальной культуры, была чем-то вроде американского Юга. Но у нее не было янки. Большевики этой роли сыграть не могли, — это были люди не свободные, отягощенные грузом утопической идеологии. Появляются ли такие люди сейчас? Можно ли назвать новых русских сделанными по образцу старых янки?
Сентябрь 1997То, чего не было
«Оттепель» и 60-е годы
Не принято говорить что-либо негативное об этом времени, ставшем последним советским мифом, — даже невозможно. Однако негативное суждение невозможно потому, что негатива, как, впрочем, и позитива, у этого времени не было. Самого этого времени не было. Это некая культурно-историческая пустота, нуль, зияние, хиатус. Пятнадцать лет — с 1953 до 1968 — страна существовала в некоем междумирье, межеумочном промежутке. Эпоха не имела собственного содержания — вот мой тезис. Я не хочу повторять общеизвестное об этих годах, о разоблачении культа Сталина и освобождении политзаключенных. Это было, и это немало; но, говоря о внутренней пустоте этой эпохи, я имею в виду ее, как ни странно это звучит, идейную, то есть культурную, пустоту. Если не пустота, то уж точно топтание на месте. И это топтание выдавалось за «восстановление ленинских норм партийной и государственной жизни». Вот это и было пустотой и ложью. Ложь этих лет — в попытке реставрации коммунистического мифа, легенды о хорошем коммунизме. Человека со вкусом тошнит от выражения «дети XX съезда». Строго говоря, в первоначальном и прямом смысле этого слова, эпоха была реакционной: реакция в смысле попыток восстановления старого, изжитого. И известные события действительно способствовали возникновению иллюзии о хорошем коммунизме. Стало казаться, что эта система действительно способна к некоей эволюции в лучшую сторону. А тут еще подоспела космическая гонка, у очень многих, даже у американцев, углубившая эту иллюзию о позитивных возможностях коммунизма. «Социализм — стартовая площадка наших ракет», — заявил Хрущев. Но как эти ракеты не смогли добраться до Луны, так и социализм советский никаких обещаний не исполнил — даже в сравнительно легкой и способствовавшей легковерию атмосфере пресловутой «оттепели». Эпоха была не тем, за что она себя выдавала. В этом смысле я и говорю, что ее не было.
Но чем-то все-таки она была? Что-то в ней происходило помимо XX съезда и его последствий? Конечно, и смешно было бы это отрицать. Две мощные и перспективные тенденции обозначились: зарождение нового типа постсоветской личности, посткоммунистической психологии и — второе — восстановление культурной памяти, реставрация действительно ценного исторического прошлого, а не пресловутого ленинского наследия. Вторая тенденция должна быть названа точнее не перспективной, а ретроспективной. Но горизонты расширились во все стороны: стало видно во все концы света, как говорил классик. Вообще увеличилось количество классиков — от Бунина до Цветаевой. В культурном горизонте опять возникли Пастернак и Мандельштам. Значительным событием были также мемуары Эренбурга, сильно способствовавшие этому процессу восстановления памяти, наведения мостов к прошлому. Это общеизвестно, спорить с этим не приходится. Продукт был компромиссный, строго говоря, масскультовый. Молодежь к чему-то причащалась, но эксперты пожимали плечами.
Главное, однако, состояло в том, что эксперты получили возможность как-то легализоваться — и вообще начали вырастать количественно. Стоило остановить политический, попросту говоря физический, террор — даже при сохранении если не террора, то зажима идеологического, — и начался некий органический процесс: появление ростков научной и художественной культуры. Появился, условно говоря, «Аверинцев». Вспоминается оглушительное впечатление, произведенное его статьей о культурологии Хейзинги, об этом самом играющем человеке. Статья была напечатана в малочитаемом специальном журнале «Вопросы философии», но ее прочли все. Когда по прошествии времен оказалось, что этот Хейзинга и разговора особенного не стоит, это уже не имело значения: сам Аверинцев институализировался, стал знаком качественной культурной эволюции.
В литературе этот процесс шел с меньшим успехом по причине ее заметности и популярности и, следственно, большего над ней контроля. В литературе этих лет не было крупных явлений собственно литературного свойства. Новаторство сплошь и рядом оказывалось эпигонством, притом запоздалым. Сенсация, произведенная книгой Дудинцева, была внелитературного характера, хотя «Не хлебом единым» роман отнюдь не бездарный, это, я бы сказал, приятная книга. Вообще приятного было много. Молодой Евтушенко был приятным чтением. Но хватало и неприятного: после Дудинцева — венгерские события. Баланс постоянно нарушался; как говорил тот же Эренбург, история шла зигзагами. По-другому сказать, пушки не молчали, и музы особенной звучностью не отличались.
Пожалуй, самым серьезным литературным явлением этих лет был Слуцкий. Это лучший, талантливейший поэт советской эпохи, но советская власть стала у него постсоветской. И это поэт отнюдь не «оттепельный». Это не реставрация и не гальванизация коммунистического мифа, а его, как теперь говорят, музеизация. Событиям советской истории он сумел придать элегическое звучание. В сущности он эстет. Это не ренессанс, а стилизация коммунизма как эстетического феномена. Тридцать седьмой год приобретает у него характер античной истории — поиск утраченного времени, неизбежно приобретающий эстетическую окраску: ностальгия как мать эстетики. Вот этому взгляду на историю post-mortem научился у него молодой Бродский.
Если не расцвет, то качественный сдвиг в литературе начался позднее, в эпоху застоя. Деревенщики были серьезным явлением. Их родил, естественно, Солженицын, творчество которого никак нельзя поставить в контекст «оттепели», то есть возрождаемого коммунистического мифа. Он выламывался из коммунизма, как Аверинцев из марксистской методологии. Но последнего, по причине подчеркнутой его академичности, решили не трогать и даже наградили премией Ленинского комсомола.
Вот об этом Ленинском комсомоле стоит поговорить особо. В этой организации в 60-е годы зарождалось будущее, зачинались позднейшие «новые русские». Так называемые комсомольские стройотряды были школой капиталистического предпринимательства: не было комсомольского вожака, который приезжал бы из соответствующих командировок без ощутимых денег. Здесь шел процесс, предсказанный Бердяевым в книге «Истоки и смысл русского коммунизма»: коммунизм преодолеют безверные циники. В комсомольских питомниках вовсю шел процесс секуляризации коммунистического человека, вырывались его квазирелигиозные корни. Нарождалась новая психология приобретательства и консьюмеризма, идеология «хорошей жизни». Это был глубоко позитивный, перспективный и высококультурный процесс, в отличие от реакционного процесса «оттепельного» коммунистического ренессанса. Шестидесятники старались воскресить Павку Корчагина: вспомним пьесу Розова, в которой протестующий против мещанских родителей юноша рубил родительскую полированную мебель шашкой гражданской войны. Этой сценой принято было восхищаться, и она действительно чрезвычайно выразительна и характерна для «оттепельной» реакционной идеологии. На деле в комсомоле тех лет Павка Корчагин успешно изживался — изживался тип идейного аскета. Этот процесс шел, конечно, не только в комсомоле, но по всей стране, комсомол здесь скорее метафора, указующая временную перспективу, носителя тенденций будущего. Метафора и есть носитель. И этот процесс нашел впечатляющее литературное выражение. Это, конечно, Евтушенко и Аксенов.
Евтушенко — компромиссное образование, не чистый, а смешанный вариант этого типа. Его повышенная чувствительность к времени, к внушениям конъюнктуры связала его с «оттепельной» игрой глубже, чем требовалось самой конъюнктурой. Он продолжал играть в коммуниста-ленинца и честного комсомольца даже позднее, в эпоху застоя, когда этого уже не требовалось. Он консервировался в позиции интеллигентского протестанта — фигура к концу коммунизма совсем уж устаревшая и тем самым смешноватая. Чувствительность ко времени обернулась анахронизмом. Но начинал Евтушенко очень ярко, да и вообще, вне его поэтических идеологем, был и остается интересной фигурой. Сейчас-то он растворился в новом русском типаже, но когда-то был явлением едва ли не уникальным. Это была экзистенциальная манифестация возрождающегося русского предпринимательства. Однажды я написал статью «Поэт как буржуа», главным героем которой был Евтушенко. На Западе говорят о происхождении духа капитализма из протестантской этики. В России этой протестантской этики не было, нет и, скорее всего, не будет. В Советском Союзе дух капитализма зародился, вернее, возродился в литературе, в фигуре литератора — кустаря-одиночки и в миллионных тиражах советского масскульта. Психология дельца, человека с деньгами возродилась в сладкой жизни советского литератора. Настоящего рынка литературного не было, был, наоборот, государственный протекционизм, но возрождалась сама форма рынка, его платоновская идея, его дизайн — в факте товароденежного литературного оборота, массового литературного спроса и соответствующего предложения. Постсоветский капитализм вышел из духа Евтушенко; это скорее, чем сомнительные литературные заслуги, заслужит ему место в российской истории.