Борис Парамонов - След: Философия. История. Современность
Вот как описывается эта связь — жгучая и взрывчатая смесь любви и ненависти, связь, в которой вся метафизика американского Юга, — трагически сложная связь белых и черных:
Сначала он был потрясен — жалким неистовством новоанглийского ледника, вдруг преданного пламени новоанглийского ада… под властным, бешеным порывом скрывалось скопившееся отчаяние яловых непоправимых лет, которые она пыталась сквитать, наверстать за ночь, — так, словно это ее последняя ночь на земле, — обрекая себя на вечный ад ее предков, купаясь не только в грехе, но и в грязи. У нее была страсть к запретным словам, ненасытное желание слышать их от него и произносить самой… иногда она ему велела не приходить раньше такого-то часа… целую неделю она заставляла его лазать к ней через окно. При этом она иногда пряталась, и он искал ее по всему темному дому, покуда не находил в каком-нибудь чулане, где она ждала его, тяжело дыша, с горящими, как угли, глазами. То и дело она назначала ему свидание где-нибудь под кустом в парке, и он находил ее голой или в изодранной в клочья одежде, в буйном припадке нимфомании, когда ее мерцающее тело медленно корчилось в таких показательно-эротических позах и жестах, которые рисовал бы Бердслей, живи он во времена Петрония. Она буйствовала в душной, наполненной дыханием полутьме без стен, буйствовали ее руки, каждая прядь волос оживала, как щупальца осьминога, и слышался буйный шепот: «Негр! Негр! Негр!»
За шесть месяцев она развратилась совершенно. Нельзя сказать, что развратил ее он. Его жизнь при всех беспорядочных, безымянных связях была достаточно пристойной, как почти всякая жизнь в здоровом и нормальном грехе. Происхождение порчи было для него еще менее понятно, чем для нее. Откуда что берется, удивлялся он; но мало этого: порча перешла на него самого. Он начал бояться. Чего — он сам не понимал. Но он уже видел себя со стороны — как человека, которого засасывает бездонная трясина.
Эта бездонная трясина по-другому называется религиозной глубиной бытия. Религия, в глубине, — это не церковное учение, не догма и не образ жизни верующего, это онтология, прикосновение к основам. Это не может не пугать. Но, как всякая бездна, она притягивает, тянет, манит. Нефы для американцев-южан — такая бытийная бездна, от которой они заслоняются вероучением и моралью — или судом Линча. По сравнению с этими людьми все белые — старые девы, вроде фолкнеровской Джоанны Берден. Рабство как социальный феномен — только символ этого бытийного страха, стремление заклясть бездну, побороть стихию. Юг предстает метафорой судьбы человечества, вступившего на путь культуры: культуры как борьбы с природой, с ее темными, пугающими, но живительными основами. Безнадежность дела южан — это безнадежность культуры, ее тупиковость, заранее проигранная война. Или, если угодно, эту войну можно выиграть — но только уничтожив самую жизнь.
Такова метафизика. Обратимся, однако, к истории. И здесь не могут не поразить некоторые совпадения, которые дает психология американцев-южан с русским феноменом кающегося дворянства, вообще русского народничества. Вот как писал об этом уклоне русского сознания Бердяев в 1910 году:
Дух народничества неискоренимо присущ русским. Нет страны, в которой был бы такой культ «народа», как у нас, такая надежда от народа получить истину, такая жажда слияния с народом. И нигде нет такого отщепенства и такой разорванности. Народничество являлось у нас в разных одеяниях: то в форме славянофильства, то в форме «народничества» в собственном смысле этого слова, то в форме толстовства, оно прокралось даже в русский марксизм, а ныне принимает форму явно мистическую… Мистическое народничество глубоко заложено в природе русской воли, а может быть, и русского безволия. За русским народничеством даже позитивного образца скрывалась своеобразная мистика, мистика неосознанная… Интеллигенты нового мистического образца ищут в народе не истинной революционности, а истинной мистичности. Надеются получить от народа не социальную правду, а религиозный свет. Но психологическое отношение к народу остается таким же, каким было раньше: та же жажда отдаться народу и получить от него свет, то же поклонение народу, та же неспособность к мужественной солнечности, к овладению стихией, к внесению в нее смысла… Для русского мистического народничества народ был выше веры и истины, и то было истиной, во что верил народ… Народничество… хроническая русская болезнь, препятствующая творческому возрождению России.
Сходства разительны, но столь же ощутимы и различия. В русском народничестве не было внутреннего конфликта с поклоняемым народом, как у американских южан с неграми. Русские народ не в рабов обращали, а морально мучились фактом рабства. Рабство создал кто-то другой — «они», государство. Кающееся дворянство, а потом интеллигенция не ощущали себя активным субъектом этого процесса социального закабаления. Они не могли видеть крепостных крестьян чужими, другими, воплощением греха: грехом было само закрепощение.
Но при этом все же наличествует сходство исторических судеб России и американского Юга. Россия сама была вот этим американским Югом — застойной страной, не могущей обрести собственный источник развития. Социальные проблемы, стоявшие перед Россией — как и перед американским Югом, — решаются не в метафизических и морально-религиозных экзерцициях, а в живом социальном же опыте. Здесь нельзя рассчитывать на чудо, ждать какого-то имманентного преображения бытия, — вроде того, как рассуждает о черных Гивен Стивенс в «Осквернителе праха» — романе, написанном в 1949 году:
Придет время, когда Лукас Бичем сможет убить белого человека, не страшась веревки или бензина линчевателя, как любой белый убийца; со временем он будет голосовать наравне с белыми везде, где бы он ни захотел, и дети его будут учиться в любой школе с детьми белого человека, и он будет так же свободно ездить куда захочет, как и белый человек. Но это будет не во вторник на этой неделе. А вот северяне считают, что это можно сделать принудительно даже и в понедельник — просто принять и утвердить такой-то напечатанный параграф закона…
В этих словах слышно эхо все того же противостояния — органической культуры и механической цивилизации: первая не верит в волевое действие, ждет, что почва сама собой что-то родит помимо хлопка, например социальную справедливость. Но так можно ждать до скончания света или до дождичка в четверг. «Художественная», духовно утонченная культура демонстрирует здесь не только свою органичность, но и ограниченность.
И тогда в исторической эстафете приходит очередь всяческих янки. Конечно, они некультурны и неорганичны. Но неорганичность и есть свобода, как писал об этом русский философ Б. Н. Чичерин. Свободы нет в природных циклах, она не обретается в почве, у нее нет и не должно быть корней. Свобода есть неукорененность, как поняли это поздней экзистенциалисты. У янки, этих пришлецов, а то и отбросов Европы, не было культурной традиции, но были динамизм и воля к жизнестроительству. Их культурная пустота была не минусом, но ощутимым плюсом. Здесь вспоминается Гегель, диалектика бытия и ничто, которая в синтезе дает становление, развитие. Морализм Юга не мог освободить негров, а янки сделали это. Дело это оказалось сложнее, чем думалось, здесь не было и нет моментальных результатов, но есть процесс, идущий в нужном направлении. Предоставь этот процесс культурным южанам, они бы не начали его никогда, как, скажем, не озаботился бы социальной справедливостью Константин Леонтьев, этот метафизический плантатор, считавший, что ее и не должно быть, а должна быть цветущая полнота бытия, в которой рабы-негры — эстетически выразительная деталь. В русской проекции Фолкнер — смесь кающегося дворянина и эстета леонтьевской складки.
Россия в XIX веке, в эпоху цветения национальной культуры, была чем-то вроде американского Юга. Но у нее не было янки. Большевики этой роли сыграть не могли, — это были люди не свободные, отягощенные грузом утопической идеологии. Появляются ли такие люди сейчас? Можно ли назвать новых русских сделанными по образцу старых янки?
Сентябрь 1997То, чего не было
«Оттепель» и 60-е годы
Не принято говорить что-либо негативное об этом времени, ставшем последним советским мифом, — даже невозможно. Однако негативное суждение невозможно потому, что негатива, как, впрочем, и позитива, у этого времени не было. Самого этого времени не было. Это некая культурно-историческая пустота, нуль, зияние, хиатус. Пятнадцать лет — с 1953 до 1968 — страна существовала в некоем междумирье, межеумочном промежутке. Эпоха не имела собственного содержания — вот мой тезис. Я не хочу повторять общеизвестное об этих годах, о разоблачении культа Сталина и освобождении политзаключенных. Это было, и это немало; но, говоря о внутренней пустоте этой эпохи, я имею в виду ее, как ни странно это звучит, идейную, то есть культурную, пустоту. Если не пустота, то уж точно топтание на месте. И это топтание выдавалось за «восстановление ленинских норм партийной и государственной жизни». Вот это и было пустотой и ложью. Ложь этих лет — в попытке реставрации коммунистического мифа, легенды о хорошем коммунизме. Человека со вкусом тошнит от выражения «дети XX съезда». Строго говоря, в первоначальном и прямом смысле этого слова, эпоха была реакционной: реакция в смысле попыток восстановления старого, изжитого. И известные события действительно способствовали возникновению иллюзии о хорошем коммунизме. Стало казаться, что эта система действительно способна к некоей эволюции в лучшую сторону. А тут еще подоспела космическая гонка, у очень многих, даже у американцев, углубившая эту иллюзию о позитивных возможностях коммунизма. «Социализм — стартовая площадка наших ракет», — заявил Хрущев. Но как эти ракеты не смогли добраться до Луны, так и социализм советский никаких обещаний не исполнил — даже в сравнительно легкой и способствовавшей легковерию атмосфере пресловутой «оттепели». Эпоха была не тем, за что она себя выдавала. В этом смысле я и говорю, что ее не было.