Жорж Бернанос - Сохранять достоинство
Нечего гордиться, что ты француз. Мы слишком любим славу. За неимением славы мы, увы! довольствуемся спокойной и приятной жизнью, осененной благожелательностью, точно так же как наши пейзажи осенены мягким небом, расчерченным серебряными нитями дождя. «Французы любят славу», — говорил Бонапарт, но нет уверенности, что этот корсиканец генуэзского происхождения, больше политик, чем солдат, вкладывал в это слово тот же смысл, что и его гренадеры. Как все представители его расы, он презирал людей. Тот, кто презирает людей, не может полюбить славу, так как славу дают нам люди и в конечном счете она стоит того, чего стоят они сами. Нет славы без преклонения, нет истинного преклонения без любви или любви без свободы. Та форма величия, которую называют имперской, не нуждается ни в преклонении, ни в любви. Мы никогда не были и, слава богу, никогда не будем имперским народом. Когда француз пишет подобные, на первый взгляд столь банальные, вещи, он может отложить перо и молча задуматься на минуту. Хотелось бы выразить его мысли несколькими немного тривиальными фразами, так как именно таким образом мы привыкли выражать между нами то, что должно оставаться недоступным для людей равнодушных или посторонних. Наше представление о славе, если мы сможем каким-то невероятным образом втиснуть его в рамки одного из логических определений, которые нам так хорошо удаются, оправдало бы нас перед всеми, ознакомило бы всех с тайной нашего мирского призвания, тайной божьих помыслов в отношении нашего народа. Но французы не любят произносить слово славы без улыбки; оно возлагает на них слишком серьезную ответственность, слишком настойчиво напоминает им о нашем долге и о том, ради чего мы рождены. Французы предпочитают говорить о славе, как о любви, с — увы! — немного озорной ухмылкой, которая приводит в замешательство ханжей. Когда мы говорим о славе, у выскочки-иностранца, коронованного мужлана, раба, вооруженного до зубов раба, немедленно возникают ассоциации: Могущество, Богатство, Господство. И тут же люди, верящие в Бога, призывают нас презирать всю эту суету. Что ответить на это? Нам хорошо известно, что слава, о которой мы думаем, не является ни суетой, ни ложью. Нам известно, но, к сожалению, это не та убежденность, которую любой француз может аргументировать перед лицом теологов, моралистов, политиков или философов. Стоит ему произнести это святое слово, как он оказывается в родовом святилище, под укрытием высоких сводов, и, увы, порой сам того не ведая, этот мужественный человек попирает ногами каменные плиты, под которыми покоятся его предки. Пусть ему там хорошо и он чувствует себя как дома, но он немного скучает, мнет в руках кепку, стыдится показать эти старые камни иностранцам, которые строят такие современные комфортабельные здания… О нет, конечно же, нет! Нечего гордиться, что ты француз.
Как ни один другой народ, мы связаны с прошлым крепкими и тесными узами, но они остаются для нас невидимыми. Народы-консерваторы считают себя более верными прошлому, чем мы, потому что они, как достойные уважения достопримечательности, семейные безделушки, парик лорда-мэра или парик бургомистра, передают из поколения в поколение традиции, которые никто не оспаривает. Зачем их оспаривать? Кому они мешают? Верно, у нас нет такого чувства прошлого, которое, впрочем, в Англии путают с чувством юмора. Мы не склонны верить, что подобными знаками почтения, которыми обмениваются светские люди, или фамильярностью мы примиримся с умершими. Мы не Думаем, что рассчитались с прошлым только потому, что с покровительственной снисходительностью называем его «старым добрым временем». И если порой и клевещем на него, то делаем это подобно тому, как кощунствует христианин. Это прошлое слишком напоминает нашу собственную совесть, это сама наша совесть.
Милостью божьей чреда революций и усилия политиков волей-неволей превратили наш патриотизм в религию без обрядов, в голый культ, в котором доля привычки доведена до крайности. Честь Франции существует, мы это знаем, но она больше не воздействует ни на наши социальные институты, ни на наши законы; она больше не имеет мирской формы, мы храним в себе ее традиции не столько для того, чтобы по-прежнему следовать ее правилам, сколько для того, чтобы вывести из нее большинство наших высказываний о людях, ибо она является как бы критерием нашего морального суждения. Мы не обольщаемся по поводу цены этой чести, мы неохотно клянемся ею, выступая против других. В этом заключается весьма примечательная черта нашей психологии: хотя мы сознаем наши различия, нам претит принимать их во внимание, как будто они обязательно должны послужить свидетельством против нас. Как мы охотно из вежливости повторяем, что «один человек стоит другого», мы точно так же говорим, что наша честь стоит чести других. Вот почему пишущие на французском языке итальянские журналисты, которые задают тон в нашей прессе, могут безнаказанно заявлять, что нет различий между колониальными войнами, что завоевание Эфиопии[134] точно так же делает честь осуществившей его вырождающейся нации, как нашей — завоевание Конго Саворньяном де Бразза[135], вооруженным лишь врачебной сумкой, или покорение Марокко Лиоте, последним из великих французских вельмож.
Вот моралисты и ханжи без стеснения и проповедуют нам безразличие к славе. Зачем нужна этим глупцам наша слава! «Зачем человеку покорять мир, если при этом он теряет душу». Можно сколько угодно твердить себе, что все дороги, ведущие к богу, хороши, но как не улыбнуться при мысли, что подобная бесконечно повторяемая фраза могла превратить офицера, участвовавшего в осаде Памплоны, в святого. Кто из нас, шутников, мечтает о покорении мира? Что за странное представление о славе! Нетрудно и без помощи божьей благодати представить себе, какого рода прием устроил бы кастильский дворянин, сухой, как виноградная лоза, желтый, как жёлчь, преследуемый видением смерти и ада, Жанне д'Арк, если бы несчастная пастушка родилась много позднее и поведала ему свои смелые планы. Освободить Орлеан, ввести дофина в Реймс, сбросить годонов в море — суета сует! Противостоять лекарям, дерзко отвечать церковной инквизиции, «скорее отдать себя в руки богу, чем церковникам», сдержать данное слово, вершить суд в вопросе о законности прав наследников престола, в то время как сам Святейший Престол поостерегся встать на чью-либо сторону, — какая кощунственная самонадеянность! Это наша самонадеянность. Не церковникам была вверена французская честь. Если бы мы когда-нибудь подумали сделать из французской чести одну из евангельских добродетелей, духовенство оказалось бы в выгодном положении по сравнению с нами, и не без оснований. Но ни честь, ни земля Франции не были отданы на попечение церковникам, наша земля и наша честь составляют единое целое. Так пусть же это достояние будет нашим! Мы охотно признаем, что оно преходяще. Что нам до того? Что нам до того, что оно преходяще, раз бог и нас создал смертными, и только от нас будет зависеть, уйдем ли мы из жизни раньше этого достояния.
Ни почета, ни мелкого тщеславия в том, что ты француз, нет. И позвольте мне еще раз высказаться в том же духе: быть христианином — это также не честь. У нас не было выбора. «Я — христианин, почитайте меня», — наперебой кричат Князья церкви, Книжники и Фарисеи. А надо бы со смирением сказать: «Я христианин, молитесь за меня!» У нас не было выбора. Когда и так очень нелегко быть французом, малейшее самолюбование, самый беглый взгляд, брошенный в глубь веков, со всех сторон отделяющих нас от предков, может вызвать у нас головокружение. Как, мы уже так далеки от них, так одиноки? Они уже не смогут услышать нас, и, вздумай мы бросить им тревожный зов, он мгновенно замер бы у нас на устах. Ну что ж! Не будем звать их, стиснем зубы. Остережемся измерять ширину дороги. То, что мы пытаемся сделать сегодня, другие уже делали в свое время, на своем месте, а они знали не больше нас. Рождение и жизнь нации — это всего лишь чудо, сотворенное Богом, прекрасное чудо. Мы участвуем в этом великом промысле только потому, что нам это предначертано божьей волей. В глубине души мы, вероятно, предпочли бы, чтобы нас оставили в покое, чтобы не было никогда в нашем детстве дня, того обычного, ничем не выделяющегося дня, когда мы смутно ждали какого-то чуда и вдруг услышали такой простой, с такой смиренной, такой будничной интонацией голос, говорящий на языке нашей родной провинции и едва отличимый от других знакомых голосов: «Ты француз. Теперь ступай, малыш, иди вперед, не останавливайся. Я все тебе объясню потом. Ты встретишь меня в час смерти. И тогда посмотри мне прямо в глаза: я тебе не изменю, мой мальчик…»
II
Несколько недель тому назад я отправился в Парагвай, тот самый Парагвай, который словарь Ларусса в один голос со справочником Боттэна нарекает земным раем. Земного рая я там не нашел, но чувствую, что мои поиски не закончены: я буду всегда искать его, я буду всегда искать эту потерянную, стершуюся из памяти людей дорогу. Вероятно, я от рождения отношусь к терпеливым, к породе никогда не отчаивающихся, для которых слово «отчаяние» лишено смысла и аналогично слову «небытие». И правы именно мы! Когда мне было десять лет, очень умные и, как правило, награжденные орденами дяди испытывали потребность дышать мне в лицо сигарным перегаром, делая вид, что их умиляют милые детские иллюзии. Ну что ж! Пришел черед и мне умиляться их иллюзиям. Я вижу сотворенный ими мир, я пожил в нем, я все еще в нем живу, и единственное несчастье, с которым я не примирюсь, это — умереть в нем. Но, возможно, он умрет раньше меня.