Евгений Гнедин - Выход из лабиринта
Высшая степень отчаяния — это самоубийство. Мысль о самоубийстве — тяжкий грех, одинаково и для христианина, и для атеиста. Счастливы мудрецы, способные воспринять конец человеческого пути как переход в новое бытие или растворение во вселенском бытии. Я умом и сердцем воспринимаю самоубийство, отказ от жизни как непомерно мучительный, трагический отказ от единственного оправдания и личности и мира. Мучительна мысль о самоуничтожении, но страшна мысль о том, что самоубийство есть уничтожение мира в целом…
В лагерях, где я пробыл восемь лет (до того два года в тюрьмах), мне ни разу не приходила в голову мысль о самоубийстве. Каждый день был днем борьбы за жизнь; как же, ведя такой бой, думать об отказе от жизни? И была цель — выйти невредимым из испытаний и жила надежда: в полноте сил встретиться с любимыми людьми. Позднее, в ссылке «навечно», часто преобладало болезненное отношение тупика. Сознание было отравлено этим ощущением, особенно чувствительным, когда человеку перевалило за пятьдесят. Вероятно, в ссылке тяга к самоубийству не принимала бы порой маниакальные формы, если бы не отрава в буквальном смысле слова: я работал на очень вредном производственном участке, дышал целый день парами сернистого натра и других химических веществ, и в этой отравленной атмосфере выполнял тяжелую работу (одно время я ежедневно кувалдой разбивал около полутонны каменного сернистого натра, и это была только часть моего урока, который я перевыполнял). Порой, когда мерещилось, что жизнь окончилась еще до наступления смерти, меня охватывало самое опасное состояние духа: не продуманное (или еще продумываемое) решение покончить с собой, а бездумная тяга к самоубийству. Именно такая угроза нависала надо мной, когда я находился в ссылке в пустынной местности между Карагандой и Балхашем.
Но и в эти тяжкие дни можно было найти противоядие даже в окружающей действительности, а особенно в книгах. Самая работа, хоть она и подтачивала организм, одно время доставляла мне удовлетворение.
Все эти житейские перипетии не спасли бы меня в конечном счете от гибельного отчаяния в ссылке «навечно». Меня спасла жена. Она приезжала ко мне в центральный Казахстан, жила там подолгу (однажды почти год). Мы прожили там счастливые дни, там в рабочем бараке я под влиянием жены взялся за перо и мы вместе написали повесть. Действие этой вещи развертывалось, в частности, на той самой фабрике, где я работал, и даже близ того места, с которого, оставаясь один, я подумывал сброситься вниз. Ко мне приезжала дочь, и мы с нею совершали веселые прогулки по сопкам, проходили и мимо рокового шурфа, обыкновенной, пустой ямы.
Воистину жизнь цвела по ту сторону отчаяния!
Но задолго до встречи в пятидесятых годах с любимым человеком мне нужно было в одиночестве научиться отличать добро от зла. «Обучение» началось в 1940 году в Сухановском застенке, камера которого была таким местом, где влияние крайней формы изоляции, «сенсорной изоляции», представляло наибольшую опасность для заключенного. На моей психике это сказалось не к концу пребывания в Суханове (тогда я уже жил интенсивной внутренней жизнью), а в первый период. В мыслях я уже перевалил через хребет отчаяния, но на деле, ослабленный физическими страданиями, лишенный книг и прогулок, я в мертвой тишине голубой темницы погрузился в призрачное бытие.
Лишенный впечатлений — зрительных, слуховых, не говоря уже о пище для ума, — я по временам переставал быть самим собой. Так, по крайней мере, я теперь оцениваю те мнимые способы преодоления душной пустоты, к которым я прибег в сухановской камере осенью 1940 года. Я стал «дрессировать мух».
Снова, как тогда, когда я в предыдущей книге описывал пытки и когда поведал о своих колебаниях в тот период «следствия с пристрастием», я теперь испытываю внутреннее сопротивление и неловкость. Но, если бы я не стал говорить о неприятных сторонах и последствиях тюремного заключения и лагеря, то мое повествование в целом не было бы правдивым. Ведь я рассказываю о том, как я не сдался, говорю об условиях спасения личности, и такой рассказ может быть поучительным — именно если я скажу о слабости и смятении узника.
Итак, я «дрессировал мух». Попросту говоря, я выбирал из множества мух одну, отрывал крыло и наблюдал, как она прыгает, реагирует на шорохи, отыскивает «колодец» — бумажку, смоченную водой. Замечу, что в этом занятии не было какой-либо склонности к мучительству. Мне и в детстве были чужды, неприятны игры, причинявшие животным боль, мне чужд жестокий охотничий инстинкт. Может быть, признаком «нарушения нормы» как раз и было то, что в сухановской одиночке я относился к «дрессировке мух» как к безобидному, чистому эксперименту.
Спустя тридцать пять лет я могу восстановить в памяти подробности «дрессировки мух»; это свидетельствует о том, какое место эта странная игра занимала в психике заключенного. Он сам был похож на муху с оторванным крылом. Его именно так и дрессировали, чтобы он оставался жив, но не мог нормально передвигаться и при малейшем шорохе замирал.
Примерно тогда, когда прекратились мои «игры с мухами», я осознал, что надо употребить чрезвычайные усилия, чтобы избегнуть деградации. Некоторое время я колебался, размышляя, что важнее — прогулки или книги? Я принял правильное решение и объявил голодовку, требуя, чтобы мне дали книги. Уже через день явился начальник тюрьмы. Это был тот самый тюремщик, который, когда меня били по пяткам, предложил «снять носочки». Однажды у меня был конфликт с начальником тюрьмы. Войдя в камеру, он заговорил со мной угрожающе; я заявил, что вызвал его не для того, чтобы слушать грубости, и потребовал, чтобы он ушел. Редкий случай: заключенный «выгнал» из камеры начальника тюрьмы. Как бы то ни было, мне не пришлось долго голодать, вскоре мне стали приносить книги в камеру. Более того, нашелся такой мягкосердечный надзиратель, который выслушивал мои заказы и систематически приносил мне том за томом сочинения Гегеля, книги Александра Блока и Герцена. Я с благодарностью вспоминаю этого пожилого рыжеватого человека, небольшого роста, с печальным веснушчатым лицом.
Любопытно — я до сих пор помню, что именно я почерпнул из книг Блока или Герцена, из каких именно произведений, но я совершенно не помню, что дал мне в тюрьме Гегель (кроме знаний, конечно). Мой друг, глубоко мыслящий человек, Михаил Яковлевич Гефтер заметил по поводу этого моего наблюдения, что в огромную замкнутую в себе систему Гегеля есть много входов, но из нее нет реальных выходов в жизнь. Это — остроумное замечание, верное хотя бы потому, что я как раз в тюрьме страстно искал в книгах «выход», эффективный ответ на коренные вопросы бытия и цели.
Когда я получил возможность читать книги, да еще по своему выбору, когда стал размышлять над философскими и поэтическими произведениями, тогда началась жизнь «по ту сторону отчаянья». Тогда я возобновил и мысленные записи в моем лирическом дневнике.
Когда я говорю здесь о «тюремных буднях», я имею в виду не только прозябание, грозящее вырождением, но и трудную «будничную работу» мысли: поиски выходов. Утешение приносили и мнимые выходы, особенно, если казалось, что они дают возможность заглянуть куда-то вглубь или ввысь.
Я, конечно, не хочу сказать, что только в тюремном заключении постигаются роковые проблемы, возникающие в раздумьях о пройденном жизненном пути. Но в тюрьме, да и вообще в вынужденном одиночестве, особенно явственно понимаешь, что мечты не осуществлены, ошибки неисправимы, надежды тщетны и смерть недалека, возможно, в обличьи палача. Но в этих же условиях на душевное состояние влияет своеобразное преимущество узника, находящегося в полной изоляции: хоть он страдает даже в страхе, зато освобожден на время от повседневных забот «быстротекущей жизни», от мелких житейских тягот, от суеты, из-за которой трагедия — по своей сути — может обратиться в комедию — по форме.
Стало быть, в тюремном одиночестве человек, если он владеет своими нервами, может порой мыслить на уровне чистой высокой трагедии. Правда, в одиночестве, погрузившись в размышления, человек может незаметно для себя увлечься и некими абстрактными понятиями, за которыми скрывается доступная людям реальность. Такова была обуревавшая меня в секретной тюрьме жажда бессмертия.
Если бы я был религиозен, я бы обрадовался, что «жив чувством соприкосновения таинственным мирам иным» — как говорил русский инок у Достоевского. Не было этого. К сожалению. Несмотря на то, что человек в тюрьме причастен к тайнам бытия больше, чем в повседневной сутолоке.
Я думаю, что страстная воля к бессмертию, томившая душу в одиночном заключении, была и выражением тоски по жизни во всем ее величии и красоте, была вместе с тем игрой ума и защитной реакцией в застенке. С этой точки зрения мои попытки в тюрьме выразить в словах мечты о бессмертии — форма поисков выхода из тупика.