Павел Анненков - Парижские письма
Можно сказать, что та же самая манера свойственна и Диазу, но тут уже вошел каприз, своеволие представления природы, иногда просто старание обольстить глаз комбинацией красок, в которых изумруд зелени, рубины и перлы женских костюмов, огонь солнечного луча, играющего на девичьем теле, составляют удивительный калейдоскоп, не лишенный, однакож, как тот, гармонии в цветах. И впечатление еще увеличивается от беглого, поверхностного, убегающего, так сказать, исполнения. Как ни долго смотрите вы на картину Диаза, едва только отошли вы, вам уже она кажется пейзажем, мимо которого промчались вы на паровозе. Известно, сколько в современной французской буржуазии лежит чисто головного, абстрактного сенсуализма. Вспомните романы Дюма и Сю. Эту черту внес Диаз в живопись. Из десяти картинок, выставленных им ныне, только в трех нет фантастических женщин в густой чаще леса, на берегу ручья, облитых светом и негою в одно время, в сладострастном покое или в раздолье игр, сокрытых от всякого глаза. Женщинам этим нет имен; нельзя узнать, под каким небом родились они и даже какой народ выдумал костюм их: костюм их – это блестящая ткань, переливающаяся различными цветами, и только. Всего лучше поясняют дело самые названия картин, под которыми внесены они в каталог: «Repos oriental», «Le rêve», «La causerie orientale», «Baigneuse»[36] и проч. Может ли быть что-нибудь неопределеннее, мечтательнее? С этой точки зрения Диаз может считаться Вато современного общества, живописцем своего века и притом одним из самых сильных талантов его. Что он может сделать в серьезную свою минуту, свидетельствует его удивительный «Лес осенью», когда земля делается хрупка и все тоны неба и воздуха быстро бегут и сменяются один другим: это превосходно! Диаз уже составил себе школу во Франции{222}, и между подражателями его есть люди тоже с талантами, каковы Лонге{223}, Миллер{224} и др. Здесь кстати сказать, что реального выражения страсти любви и наслаждения, чем так блестит, например, бессмертная Венецианская школа, я не видел еще нигде в современном французском искусстве. С некоторою, впрочем, умеренною гордостью замечал я, что как только вздумает он коснуться действительного чувства, то переходит тотчас или в сантиментальность, или в скандалёзный будуарный романчик. Этот последний имеет ныне даже своего представителя в особе г. Видаля{225}. Рисунки его поражают мастерством выводить наружу, в условных грациозных формах, грешные мысли развивающегося организма. Люди совсем не робкие были однакож изумлены, увидев ныне в Лувре рисуночек его, изображающий молодую девушку, с упоением целующую собственный свой образ, отражающийся в зеркале. Тем приятнее, тем поразительнее для меня было встретить в скульптурных произведениях статую, полную силы и настоящей страсти, которая до того поразила Париж, что здесь только и толкуют о ней, когда речь заходит о выставке.
Статуя эта принадлежит г. Клесингеру{226} (Clésinger) и, под простым названием: «Женщины, уязвленной змеей» (Femme piquée par un serpent»), представляет совсем не боль, не отчаяние, а, напротив, жизнь в самую жаркую ее минуту, наслаждение в самом сильном его проявлении. Змей, обвивший ногу этой женщины, есть только уловка не назвать вещи по имени, впрочем, никого не обманувшая: такого выражения упоения змеи не производят, будь они воспитаны хоть центральною фаланстерией. Статуя находится в лежачем положении, на розах, с головой, откинутою в беспамятстве назад, с корпусом, сильно выдавшимся вперед, так что линия, образуемая им, составляет мягкую дугу. Если поднять статую на ноги, она представит очень близко знаменитую «Менаду» Скопаса{227}, рельеф, находящийся в Лувре. В лежачем положении эта фигура, полная крайнего внутреннего самозабвения, грешит против законов скульптуры тем, что с какого вам угодно пункта глаз ваш обнимает только одну часть тела, а не все целое. Она должна быть поставлена весьма низко для полного осмотра. Заранее можно сказать, что настоящее ее место – какой-нибудь великолепный бассейн в саду загородного дома. Нужно ли вам говорить о нежнейшей отделке, об искусстве сообщать всему телу, каждому мускулу, каждой складке и морщинке биение жизни, тайне, доступной весьма немногим скульпторам в наше время? Поистине сказать, статуя Клесингера между колоссальными фигурами великих и не великих людей, заказываемыми муниципалитетами французских городов ради местного кичения, между холодными и безобразными бюстами, между фигурок манерной грациозности и в нескольких шагах от расслабленной «Pieta»[37] г. Прадье{228} (Прадье вздумал себя попробовать в самом патетическом сюжете нового искусства – «Плача Матери над Святым Сыном» – и произвел болезненное и ничтожное создание), статуя Клесингера, говорю, производит между ними невыразимое впечатление! Это до того свежий, здоровый голос природы, что от окружающей обстановки он делается почти едок, почти невыносим, и многими считается за отзыв языческого мира, между тем как явление, видимо, принадлежит всем векам. Стоит только один раз посмотреть вокруг себя, и оно делается ясно, законно, чисто. А что стоит человеку один раз быть повнимательнее к самому себе и другим. Ведь один раз не закон! Приказывал же Гиппократ{229}, кажется, напиваться раз в месяц для здоровья, а тут просят раз в жизни быть тверёзу. Можно, чай, согласиться, да вряд ли кто послушает!..
Воротимся снова в картинную галерею не для того, чтобы заниматься бесчисленным множеством гравюр, литографий, рисунков, не представляющих ничего особенно замечательного, а чтобы сказать несколько слов по случаю всяческих портретов на слоновой кости – акварельных, двумя карандашами, пастелью, масляными красками и проч., которыми выставка преизобилует. Кроме пяти портретов, все остальные еще раз доказывают жалкое положение общества, хотящего обмануть самого себя, не имеющего силы показаться тем, что оно есть, и беспрестанно занятого надеждой провести других на счет себя. На всех этих лицах лежит лицемерная мысль с примесью самой смешной претензии для того, кто умеет разобрать и понять ее. Не говоря уж о молодых дамах, портящих душу и образ свой жаждой ложного эффекта, не говоря уж о молодых кавалерах, творящих себе характеры по образцам романов в ходу, – тут есть старики и старухи, гнушающиеся своим возрастом и похожие на бесчестных спекулянтов, играющих в большую биржевую игру без капитала; тут есть даже дети, которых выучили сидеть на стуле с выражением глубокой думы на челе, кажется, вот так и говорящей всем зрителям: «А ведь из меня выйдет, на изумление оптовый торговец сукнами!» Решительно можно сказать, что современные портреты составляют самую безобразную часть парижской выставки. Причины этому предоставляю искать вам самим.
Не могу расстаться с выставкой, не сказав вам о пяти рисунках из нашей русской жизни, исполненных господином Yvon, которого я принимаю за англичанина и потому произношу его имя: Айвон{230}. Вот их названия по порядку: 1) «Татарская мечеть в Москве»; 2) «Русские дрожки»; 3) «Пересылка в Сибирь»; 4) «Тульская крестьянка»; 5) «Татары на Лубянке в Москве». Кроме типов, лиц, удачно выбранных, верности представления, которою особенно отличается третий рисунок, в них есть еще умение показать явление всякой жизни в его энергии и сильном национальном колорите. Такие рисунки поясняют характер народа и его общественный быт: здесь около них всегда стоит довольно многочисленная толпа. Никак, впрочем, нельзя делать упрека нашим отечественным художникам в том, что иностранные живописцы вроде Вернета и Айвона подсматривают наш облик, нашу природу (вспомните Вернетова «Курьера», которого берлинский знаток Вааген так высоко ценит), потому что глаз наших художников для славы России постоянно устремлен на великие отечественные и религиозные события. Вероятно, другое поколение наших художников, не упуская из виду этих великих событий, обратит внимание и на вседневную, будничную жизнь, нас окружающую.
В заключение и припоминая все, что я видел здесь, скажу вам последнее и решительное мое мнение о французском искусстве вообще. Отсутствие ясного направления составляет его отличительную черту и вместе его несомненное достоинство. Это единственное искусство в Европе, которое идет параллельно с обществом и на котором отражается колебание последнего и не установившаяся мысль его. Это единственное искусство в Европе, говорящее прямо от себя, без подсказов со стороны какого-нибудь направления, принятого академией или важным лицом. Оно одно только откровенно, оно одно только в строгом смысле работает, то есть отыскивает почву, на которой художник – действительно полезное и необходимое лицо в общественном развитии. Вы уже могли заметить отвращение французского современного искусства от всякой окостенелой мысли, упорно навязывающейся с обветшалыми пояснениями, его суетливую беготню за всеми разнородными явлениями природы и духа и его неугомонную пытливость. Оно схоже с веком как дерзостью своих начинаний, так и глубиной своих падений. Вот почему каждая парижская выставка есть более чем средство потешить эпикурейский глаз; она связывается со многими стремлениями, вопросами, надеждами и заблуждениями настоящей жизни и поэтому заслуживает описания гораздо большего и лучшего, чем то, которое я теперь оканчиваю к великому моему да, вероятно, и вашему удовольствию…