Павел Анненков - Парижские письма
Да, наскучив всеми фальшивыми подразделениями родов живописи, школа эта взяла за основное правило, что мир и история принадлежат всем, не составляя ничьего исключительного достояния. Как Вечный Жид, ходит она с тех пор по всему земному шару, вербуя для искусства всякую мысль, всякое явление, предание, рассказ, обычай, даже лепет народный и фантастическое видение какой-нибудь сказки. Поэтическое выражение, свойственное выбранному предмету, сделалось единственной целью ее усилий, последнею задачей, которую она старается разрешить. Отсюда вытекают все ее достоинства, которым соответствуют оглушительные «браво» в журнальных фельетонах, и все ее недостатки, которым идут параллельна мучительные «hélas!»[34] в обозрениях. Старание уловить сущность предмета, выказать все его содержание в поэтической (заметьте!), а не обыкновенной естественности порождает иногда, кроме небрежности исполнения, составляющей основную черту школы, и другие недостатки, а именно – недостаток освещения. Рисунок и колорит в картинах этой школы отзываются прихотью и своенравием. Смотря по силе творческого таланта в художнике, все это может быть очень хорошо и очень не хорошо, но зато, по крайней мере, тут есть откровенность со стороны художника. Он берет на себя полную ответственность, не скрывается за школьными преданиями и, требуя полной свободы для себя, дает ее и всем своим судьям. Само собой разумеется, что тут также не может быть и помину о пошлости условного понимания вещей, а это – уже немаловажная заслуга. Шесть картин, выставленных ныне Делакруа, как разнообразием своих содержаний, так и манерой исполнения, всего лучше дают понятие о лицевой и задней сторонах школы, которой он считается корифеем.
Первая картина, поражающая нас при входе в длинную галерею, есть «Распятие» Делакруа. Спаситель на кресте испускает дух. Кто может иметь понятие о теме, которая спустилась тогда на землю и которая другой раз уже не повторялась во вселенной? Все усилия художника выдумать такой необыкновенный феномен, казалось, должны бы остаться бесплодными. Вот почему уже многие живописцы вместо мглы, скрывшей тогда солнце и небо, изображали сентябрьскую ночь, и никому в голову не приходило корить их. Делакруа не был остановлен однакож этою кажущеюся невозможностью. Не знаю, как сделал он, но он создал особенную мглу, в которую вошел красновато-синий оттенок, и ею задернул небесный свод. Конечно, тут все условно, странно и прихотливо, но поэтический эффект достигается вполне. Еще страшнее ночи фигура Спасителя, на мертвенном челе которого отражается грозный блеск феномена, это фигура с поникшею на грудь головою, с растворенною раной на боку, с перстами рук и ног, окостеневшими в судорогах!.. Тут бы и должен остановиться Делакруа; но, увлеченный собственною мыслью, он поместил еще внизу несколько лиц, которые выходят совершенно из плана и резкими движениями нарушают только величие ужаса, достигнутого художником в распятии и в ночи, служащей ему фоном. Особенно странен и смешон воин верхом: конь его пятится назад со всеми признаками разумного понимания дела. Слишком напряженное рвение дать выражение всем аксессуарам породило тут наивность, достойную веков карловингских.
Скачком, который может показаться вам крайне смелым, переношу вашу мысль от этой картины к «Марокканской скачке», где пять или шесть африканских наездников с развевающимися плащами и подымая густую пыль, несутся стремглав к цели, заряжая свои ружья и стреляя из них. При этой картине, самой своевольной, какую я когда-либо видел, не может быть слова не только об отделке, но даже о чем-нибудь похожем на достоверность. Вся она отражается в уме зрителя, как мгновенное впечатление от толпы, безумно промчавшейся и оглушившей вас. В этот момент сумасшедшей удали мелькнули перед вами неимоверные прыжки лошадей, неистовое увлечение всадников, и вместе с тем все подробности, линии и краски смешались. Это смутное впечатление бега взапуски Делакруа вздумал переложить на картину. Согласен, что здесь искусство вышло из пределов своих, в которых оно должно оставаться, если не хочет совершенного уничтожения в пустоте или метафизике; но, с другой стороны, надо иметь самообладание Будды, чтобы воспретить пораженному глазу своему удивление к энергии и таланту, с каким Делакруа выпутался из дела. Столько же силы настоящей и смешного преувеличения, ясности намерений и ошибки в способах, поэтического смысла в «целом и чудовищности в подробностях, знания живописных эффектов, с одной стороны, и странных художнических недоразумений – с другой, проявляется и в других картинах Делакруа, например, в «Жидах – музыкантах Могадора», а еще более в «Пловцах, испытавших кораблекрушение» и подбирающих в бедную лодку без весел и парусов, несомую волнами, трупы товарищей, встречающихся на пути. Безотрадность положения людей, отовсюду окруженных смертью и которые со всеми усилиями отчаяния занимаются вещью, совершенно для них бесполезною, выражена превосходно; но зеленая волна, уцепившаяся за лодку, как настоящий зверь, не принадлежит живописи и должна быть возвращена по праву Байрону, которым, вероятно, порождена. Все эти противоречия хотел я развить вам, но не знаю, удалось ли мне это? Время бежит, листы неимоверно накопляются! Г<ерцен> крадет у меня дни за днями{199}, и я спешу к концу. Заключу длинное описание это еще одной картиной Делакруа «Гауптвахта в Мекене» (Corps-de-garde à Méquinez). Два африканских муниципала преспокойно спят в своей караульне: один, прикрытый цыновкой, положил седло под голову, другой, просто прислонясь к стене; оба на полу. Солнце уже начинает играть в караульне, сообщая ей красный тон от седел и доспехов этого цвета, разбросанных в ней; но не оно составляет главный персонаж картины, а именно вот этот здоровый, крепкий, мертвенный сон, оковавший грубые, фантастические лица двух воинов. Сон этот кажется насмешкой над нашим тревожным, болезненным европейским сном. Чудная тишина разлита по всей картине и составляет резкую противоположность с судорожным движением, царствовавшим в прежде виденных нами картинах Делакруа. Так гибок и разнообразен талант этого человека, так с юношеским увлечением усваивает он все явления жизни, так даже в падении, когда случается ему падать (а падает он часто), еще заметно в нем обилие творческой силы, с которою он еще не может управиться.
До следующего письма о ландшафте и о том чистом роде (ganre)[35], в котором французское искусство наиболее торжествует{200}, – до следующего, если, разумеется, настоящее доставило вам что-нибудь, кроме скуки.
20 апреля н. с.
VI (а)
Окончание о Луврской картинной выставке 1847 г. – Брошюра г. Женена. – Драма Феликса Пиата: «Ветошник».
В последнем письме я остановился на ландшафте и на том чистом роде (ganre), в котором, как я уже сказал, торжествует французское искусство. Работа не слишком легкая: всмотреться в это огромное количество водопадов, убегающих рек, тихих полей и мрачных гор, – солнц, покрытых туманом, солнц, сожигающих почву, восходящих и закатывающихся, разобрать эти моря – в бурю, в затишье и в среднем состоянии, – наконец, приглядеться ко всем этим испанским цыганам, бретонским мужикам, итальянским женщинам и потом еще рассматривать это множество купальщиц, уже не принадлежащих никакой земле (кто разберет, какая подданная – купальщица?), окруженных фантастическим пейзажем, в котором иногда Ионическое море омывает шотландские или норвежские берега. Гораздо длиннее этого периода Луврские галереи, наполненные картинами и картинками, под влиянием которых переходите вы поминутно от дня к ночи, от луны к пожару, от старой улицы какой-нибудь деревушки к багдадскому дворцу и каирской мечети. Нервический человек тут пропал бы, наверное, и, вероятно, для таких болезненных организаций назначен здесь особенный день для входа в музеум по билетам (суббота), чтобы дать им возможность пройти свободно в галереях, не обращая внимания ни на что окружающее. Этот космополитический, универсальный оттенок, который лежит здесь на пейзажной живописи, еще увеличивается от вмешательства иностранных художников: фламандцы, как Дикманс{201}, например, внесли мелочные эффекты и микроскопическую отделку Дова{202} и Метцу{203}; северные германцы пришли со своим Рейном, замками на скалах и тонкими госпожами, чинно гуляющими в друидических лесах; итальянцы явились с мадоннами в часовнях, освещенными то лампой, то солнцем Рима, сабинскими крестьянками на коленях и проч. Да и сами французы потрудились еще более запутать дело, представив картины в картине: я видел исторические пейзажи, списанные с Пуссеня, виды Италии, почти снятые с картин Клода Лоррена{204}, и, наконец, придворные завтраки дам и кавалеров под стрижеными деревьями – прямо перенесенные с Вато. Прибавьте к этому от времени до времени какую-нибудь неожиданную нелепость, от которой, как от последней карты на карточном домике, весь домик разваливается. На прошедших выставках эту печальную роль играла этрурская живопись г. Биара{205} и живопись во вкусе г. Папети{206}; ныне взялись за нее сами академики, вероятно, из желания быть замеченными, что им так редко удается. Таким образом, г. Гюден{207} (Gudin) явился с морскими видами, в которых и земля, и вода, и небо равно имеют прозрачный, фосфорический, ложный блеск, заставляющий многих буржуа говорить: «А ведь лучше было бы, если бы в самом деле такая природа была, как у г. Гюдена!» Таким образом, еще г. Гейм{208} написал: «Чтение комедии в обществе гг. королевских актеров», где чтеца Андриё окружил он всеми современными литераторами Франции в такой странной расстановке и с таким комическим выражением лиц, что, говорят, они собираются купить картину на общие деньги и сжечь. Таким образом еще… но к чему продолжать? Довольно сказанного. Вы поймете, что когда мысль вашу в продолжение двух или трех часов таскали от одного земного пояса до другого, вертели перед ней парчу и лохмотья, старались разнежить и застращать, не останавливаясь даже перед чудовищностью, лишь бы опутать ее, – вы понимаете, что после этого она, как Эсмеральда после пыток, на ногах стоять уже не может и должна искать освежения в живой натуре. Вот почему, я думаю, Mabille, Ranelagh, Château-Rouge{209} поспешили открыть свои загородные балы, а впрочем, может быть, и потому, что время пришло: на дворе тепло, и первая зелень охватила все здешние сады и рощи. Эта эпоха в Париже – прелесть.