Станислав Куняев - Жрецы и жертвы Холокоста
"20 декабря 1936 года в годовщину основания ВЧК-ОГПУ-НКВД Сталин устроил для руководителей этого ведомства небольшой банкет… Когда присутствовавшие основательно выпили, Паукер (начальник охраны Сталина, комиссар госбезопасности 2-го ранга, т. е. генерал-полковник. — Ст. К.), поддерживаемый под руки двумя коллегами <…> изображал Зиновьева, которого ведут в подвал расстреливать. Паукер… простер руки к потолку и закричал (изображая Зиновьева-Апфельбаума): "Услышь меня, Израиль, наш Бог есть Бог единый".
(А. Орлов. Тайная история сталинских преступлений. Нью-Йорк-Иерусалим, 1983 г., стр. 82.)
Через полгода 14 августа 1937-го Паукер повторил путь Зиновьева в рас-стрельный подвал, а Орлов-Фельдбин, шпион, сбежавший в июле 1938 года в США, первым делом, как сообщается в книге О. Царева и Д. Кастелло "Роковые иллюзии", посетил синагогу, где, видимо, произнес слова той же древнееврейской молитвы. Да что говорить о местечковых шпионах и резидентах, если образованный, абсолютно ассимилированный, вросший в русскую культуру и советскую литературную жизнь Давид Самойлов, запуганный провокаторами из наших СМИ, кричавшими в конце 80-х годов о приближающихся еврейских погромах, почувствовал, что у него ожили от страха все наследственные еврейские комплексы, впал в истерику и записал на страницах дневника:
"Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: "Шмо исроэл! Адоной элехейну, адонай эход!" Единственное, что я запомнил из своего еврейства". Ничего себе единственное! Да это еврейское "все", начало молитвы: "Услышь меня, Израиль, наш Бог есть Бог единый". Эти слова даже атеист и негодяй Паукер вспомнил перед расстрелом… Бедный Дезик.
Все вроде бы ясно, но остается только один вопрос, на который нет ответа: почему и с какой целью Создатель попустил, чтобы в кровавые внутри-семитские разборки, словно в черную воронку истории, затягивались племена и народы, ни сном, ни духом не виновные в трагедии, которая началась в доисторические времена и которая завершится в День Гнева.
Ветхозаветная змея не просто укусила свой хвост, — она растерзала его в клочья.
XVII. Вольтова дуга
На родине Холокоста, в Польше, начиная с 1961 года и до третьего тысячелетия, я был не менее десятка раз.
Бывал и в Освенциме. Помню груды очков в музее, горы обуви, оставшиеся от узников, помню и гранитные доски перед входом. Помню и свои чувства, потому что записал их в стихах.
А в рифмованных строчках память живет надежнее, чем в бессловесных чувствах, выгорающих, ветшающих, усыхающих от бега времени и давления жизни.
За эти годы у меня сложился странный цикл стихотворений, который я назвал “Европейская хроника”, но сейчас, перечитывая ее, вижу, что это “Польская хроника”. Конечно же, в 60-е годы я был полонофилом, о чем свидетельствуют не только мои стихи, но и надпись на изданной в 1973 году в Варшаве двуязычной антологии, куда вошли стихи русских поэтов XX века, посвященные Польше. Есть в ней и два моих стихотворенья. На титульном листе антологии дарственная надпись:
“Дорогому Стасику, соучастнику этой маленькой полонофильской манифестации — с благодарностью и надеждой видеть его у нас почаще.
Анджей Дравич. Варшава, в поэтическое время 27.IX.73”.
Литераторы Польши — поляки и евреи — помнят, кто такой Дравич. Однако в мой польский цикл вплетена и еврейская нитка, поскольку мою впечатлительную душу не могли не потрясти страшные свидетельства освенцимского музея смерти. И бронзовую доску, свидетельствующую в то время, что здесь было уничтожено “4 млн евреев”, я помню. Ну как было доверчивому славянскому сердцу не взволноваться и не написать нечто общечеловеческое на тему “за нашу и вашу свободу”? До книги “Шляхта и мы” — надо было еще дожить. И над камнями двух Варшавских восстаний — польского и еврейского — я тогда проливал искренние слезы. Иногда мне кажется, что лучше бы я не знал всего, что пришлось узнать в конце XX века о характерах и судьбах народов. И люди, и народы, оказывается, несовершенны. Как сказал Пушкин: “Любви, надежды, тихой славы недолго нежил нас обман, исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман”.
Но все равно мне дороги мои родимые пятна, мои молодые чувства и озарения, которыми я жил в то, говоря словами Анджея Дравича, “поэтическое время”. Никто лично не виноват в том, что случилось. Прошло время, когда мы вдохновенно разбрасывали камни. Пришло время их собирать. Поэтому в заключение своей работы о жертвах и жрецах Холокоста я вспомнил о своем польском, и в то же время освенцимском, и в то же время библейском ощущении мира, которое посещало меня в лучшие годы, прожитые “в рифму”, когда “мне были новы все впечатленья бытия”.
Не все стихотворенья из этого странного цикла я печатал в своих книгах. Собрав их сейчас в единое целое из старых блокнотов, я понял, что написал эту хронику не случайно. Да и вообще поэзия дело суровое: все, что написано пером — не вырубишь топором…
Польская хроника
1
Я на поезде скором спешил
из Москвы в направленье Варшавы,
покидая границы державы,
где полжизни с размаху прожил.
Захотелось и мне посмотреть,
как сверкает чужая столица,
как торопится жить заграница,
как звучит иностранная речь.
Я увидел пейзажи на взгляд
столь же милой славянской равнины,
разве только что вместо осины
здесь всё чаще каштаны шумят.
Да по праздникам в Кракове пьют —
не «Столичную», а «Выборову»,
захмелеют — и песни поют,
и живут подобру-поздорову.
И должно быть, была хороша
сторона под названием Польша,
но случилось так странно и пошло,
что была неспокойна душа.
Потому что, куда бы стезя
ни вела за широкие реки,
от любимых примет, от себя
не уйти, не уехать вовеки.
2. Пепел и алмаз
Умирает на белом экране
для чего-то рождённый на свет
террорист с револьвером в кармане,
милый мальчик, волчонок, поэт.
О как жаль, что она остаётся!
Две слезинки бегут по щекам…
Вот и кончено… Что остаётся?
Остаётся платить по счетам.
Я ведь тоже любил неуютность,
я о подвигах тоже мечтал.
Слава… странствия… родина… юность…
Как легко, как высоко витал!
Умирает убийца на свалке,
только я никому не судья.
Просто жалко. И девушку жалко,
и его, и тебя, и себя.
3
По «Гранд-отелю» бродит швед,
скучает с длинноногой шведкою.
Он, видимо, объездил свет
и утомился жизнью светскою.
Он на машине подлетел
к руинам взорванного здания
и, хлопнув дверцей, оглядел
следы варшавского восстания…
Так бестолково проживать —
слоняться, морщиться, покуривать,
не пропивать, не прожигать,
а просто-напросто прогуливать.
Пускай распнут! Пускай сомнут,
но есть у нации наследие,
и эти несколько минут
облагородили столетие!
Жиреет плоть, дымится снедь,
но где-то рядом в смежной области
живут поэзия и смерть,
сопротивляясь вечной пошлости!
4. Разговор в баре
Я сказал ему: “Гагарин”!
Я сказал: “Борьба за мир!”
И ответил англичанин:
“Лондон! Англия! Шекспир!”
Чтобы не угасла тема,
я вскричал без лишних слов: “Черчилль!”
— и тогда мгновенно он парировал: “Хрущев!”
Стопки сдвинули со стуком,
молча выпили за жизнь и,
довольные друг другом, у
лыбаясь, разошлись.
Слава людям знаменитым —
будь то вождь или король,
космонавтам и министрам,
кинозвездам, футболистам —
лишь бы имя, как пароль.
Он доволен — я доволен,
каждый при своем уме,
Каждый, к сожаленью, волен жить,
как хочет, на земле.
5
Июльская жёлтая рожь
дышала дыханием свежим,
струился за стёклами дождь,
когда мы въезжали в Освенцим.
Как водится, всё заросло,
бараки, пути, эшафоты,
поскольку добро или зло —
не всё ли равно для природы?
А мы — только дети её,
подвластные жизни и тленью…
Цветение — и забытьё,
и сопротивленье забвенью.
Нас кормит родная земля,
нам головы кружит свобода.
Мы все, к сожаленью, семья,
а как же в семье без урода…
От летних обильных дождей
речная вода пожелтела,
цепочка седых журавлей
над жёлтой водой пролетела.
И чтобы среди суеты
век памяти не был короток,
мы спешились и на цветы
собрали по нескольку злотых.
6
Трибун, вчера произносивший речь,
сегодня сник. В его отчизне ночью