Варвара Малахиева-Мирович - Маятник жизни моей… 1930–1954
День. Книги Чуковского плохо пахнут. Остро, остроумно, бойко, оригинально… но плохо пахнет. Запах Дорошевича, Амфитеатрова, Буренина. Отсутствие культуры духа, благородства, погоня за фразой, фельетонность.
“Жрецы минутного, поклонники успеха”[295] и сами для себя больше всего на свете рыночный успех ценящие.
14 октябряВ молодости было верное чутье: всякий труд, внесенный в семью человечества, должен быть даром, а не предметом купли-продажи. Так странно и неловко было получать деньги за урок, потом за стихи и прозу. Жизнь приучила к корысти, к симонии. Но в старости опять возникла эта потребность: посильный труд вносить как дар. И так понятно, что Толстому претили его гонорары и хотелось хоть печку сложить какой-нибудь вдове безвозмездно. Пусть это детски-наивно – как наивна, пожалуй, и моя потребность “дарить”, разбивающаяся о действительность, в которой, наоборот, мне “дарят”. Тем ценнее редкая роскошь бескорыстной траты сил, времени, педагогического опыта. Таков мой последний урок. Если бы мне заплатили за него, я, конечно, взяла бы эти рубли, чтобы пойти к гомеопату, купить нужные притепления для зимы и т. д. Но мне в высшей степени приятно было и не говорить, и не думать о зарплате.
Думала сегодня о Льве Исааковиче. Хотелось какой-нибудь весточки о нем, и неожиданно нашла среди книжной свалки листки из его журнальной статьи и в заголовке листа слова: “Все оставил Ибсен земле и людям: искусство, пророчество, исторический подвиг, даже веру. С собой берет он только свою Ирену-Валькирию”[296]. Так же говорил он мне однажды, уже под старость, об Эвридике. Это был час редкой у него бесперегородочной открытости тайников души.
16 октября. УтроДостоевски-диккенсовская погода. Гниль, холод, сырость, желто-серый сумрак вместо дневного света.
…Елизавета Михайловна вздохнула, как будто выстрелила из мортиры, на всю комнату, и сама испугалась своего вздоха. “Пора на покой, на Ваганьково”, – сказала сегодня, подогревая серию кофеев для всех членов семьи. Разный кофе в разное время. Сестра ее (таких же лет, старая) с бледным, изможденным лицом, шатаясь от склерозного головокружения, собирается на рынок. Зять, поэт, он же инструктор игрушечного дела, зеленовато-восковой, с флюсом, ест яйца (дополнительное питание) и философствует с тестем-доктором об идеализме и материализме. Через четверть часа ему тоже предстоит погрузиться в гриппозную гниль и грязь развороченных Метростроем улиц. Доктор доволен, что у него 37,8 и он может себе позволить редкую роскошь понежиться дома в ободранном кресле над переводом Горация или с какой-нибудь философской книжкой в руках. Домашний костюм его состоит из оперно-живописных лохмотьев. (Ширпотребов у докторов нет, денег на мосторги никогда не хватает.) Тут же Мирович, под которым уже провалилась почва (метро разрушило дом, а нового жилища пока не предоставлено). Мирович держится в сторонке, чтобы не примелькаться, не надоесть, хотя с ним радушны и дружественны безупречно все члены семьи. Но у Мировича не зажила еще травма прошлой зимы, когда в такой же дружественной семье хозяйке дома, сердечно с ним связанной, он надоел до психоза.
17 октябряВ разоренной ремонтом квартире Аллы Тарасовой. 4-й час дня.
Передо мной ученическая тетрадь, на обложке которой напечатано, чтоб не сидели в комнате в верхней одежде, не плевали на пол, потому что это “вредно и грязно”, входя в школу, очищали обувь от уличной пыли и грязи. Чему приходится учить нашу передовую страну! И какая нищета сквозит в этих регламентах. Понадобилось ли бы очищать обувь от грязи, если бы у каждого ученика были калоши! Сидел ли бы кто в комнате в верхней одежде, если бы она была хорошо отоплена! Холодная, голодная, проплеванная жизнь. И там, где это не до конца так, отсутствие культурных навыков, о каких заботился еще “Домострой”, а позднее Петр Великий (кстати сказать, сам их не имевший).
Актеры Художественного театра до открытия занавеса пожирают бутерброды, которые нужно есть на сцене. Биша, поэт и человек из хорошей семьи, кидается на еду, как только поставят ее на стол, не дожидаясь введенной в обиход раздачи. Никому ничего не передает за столом, садится спиной к соседу. Профессор В. начинает без всякого предупреждения переобуваться при гостье, старой даме. Сбрасывает сюртук в гостях у молодых дам, не спросив позволения. В этой же семье три дня умываются без мыла (“нет денег” и “забыли купить”). Почтенный доктор Добров, если он не в духе, оглушительно рычит в ответ на самый невинный вопрос, даже заданный чужим человеком. Мирович не моет шеи по три, по четыре дня под предлогом, что он простужен. Не замечает, как накапливается пыль на его письменном столе. Не чистит ботинок и верхнего платья и т. д. и т. д.
Жаль. Всех жаль. Всех так жаль, как нищую крестьянку, в темноте Кисловского переулка на сыром тротуаре уложившую на ночлег своих детей. Ее глазами, обреченными, недоумелыми, может взглянуть каждая жизнь в свой черед в лицо недугу, смерти, одиночеству, неуемной боли, обиде, измене, если не просто голоду и гибели. Но что же делать с этой жалостью, с ее тревогой, с ее криком об ответственности…
21 октябряПришел к Алле Папазян репетировать сцены из “Отелло”. Он без грима мог бы играть венецианского мавра. Очень смуглое, очень темпераментное лицо, с хорошими и даже чуть застенчивыми, человечными глазами. Манеры и костюм европейца.
Алла огорчена и даже ошеломлена самодурной выходкой Станиславского, после одной интриганской критической заметки пригрозившего не в шутку снять со сцены “Таланты и поклонники” и вообще проявившего к актерам грубое, жестокое по отсутствию чуткости отношение.
23 <октября>. Утро. Квартира АллыАлла блистательно выступила на защиту актерской личности перед Станиславским. Попросила разрешения (у Прудкина) изобразить, как перепугался Прудкин, увидав со сцены в бенуарной ложе физиономию Станиславского. Актеры хохотали, аплодировали, и Станиславский милостиво улыбался, впервые, может быть, в задубелом своем по отношению к человеческой личности приемнике осознав степень террора, в котором держит свою труппу. Он, как римский папа, привык к целованию туфли. И труппа для него не живые люди, у которых есть сердце, нервы, чувство личности, те или другие судьбы, а сценический материал. И при этом – купецкое, самодурное пристрастие к случайным фаворитам и способность подпадать под случайные влияния критических выпадов далеко не авторитетных писак. Горький сказал про него на каком-то юбилее: “Красавец вы – человек!” И есть в творческих замыслах Станиславского и в его горении и, вероятно, в частичных проявлениях богато одаренного его существа то, что вызвало у Горького такое восклицание. Но если предъявить к его образу моральные требования высшего порядка (выше простой порядочности) – это будет фигура среднего роста, и “мало в ней истинно прекрасного”.
24–25 октября. Утро. Аллин дом…У Людмилы и Веры, у Анны Ильинишны трещат всю ночь балки над головой, сыплется штукатурка. Людмила заболела – грипп. Квартира нетоплена – взята подписка – не топить[297].
…Как я пойду в Кремль? Так не хочется быть просителем. Но надо. И пойду.
26 октября. Ночь, 1-й час. Гостиная АллыНа заре сознания (раннее, самое раннее детство). 1½-2 года. Мне год и пять месяцев. Мое место на материнских руках заняла только что родившаяся сестра Нисочка. Я, конечно, не понимаю, что это сестра. Для меня она – соперница, враг. Сильное, мучительное чувство ревности и вражды. Когда мать кормит ее грудью, я реву от чувства отверженности и прошу дать мне (вместо груди) “хоть коленочку”. Мать надаивает молока в белую с голубыми цветками чашечку из моего игрушечного сервиза и дает мне выпить. Не знаю, один раз так было или несколько. Но ее коленка, спеленутая кукла у ее груди, чашка с сладковатым молоком, голубые на ней цветочки ярко встают из густого тумана забвения, поглотившего все остальное, кроме еще некоторых участков. Дедушка – пастила в его комоде, скрип выдвигаемого ящика, розовые и белые палочки. Бабушка – большой сундук, черный; она мелом нарисовала мне курицу, а я кормлю ее зернами, стучу мелом под ее клювом, и меня восхищают крупные белые на черном пятнышки в результате этого стука. И еще помню занавески у бабушкиной постели – желтые с коричневыми пальмами и верблюдами. Аня – мамина подруга, мягкие белые руки, мягкий уют – сидеть у нее на коленях, прижиматься к ней, засыпать у нее на руках. Тетя Дуня. Эта била меня по рукам, когда я намылила их и старалась намыленной рукой достать до лица сестры, лежавшей на материной кровати. Первое грехопадение, ощущение преступности. Нисочка умерла пяти месяцев. Помню зеленый ломберный стол и на нем завернутый в белое мой бедный враг, теперь уже не возбуждающий ревности, хотя и не понимаю, что с ним. В головах у нее горит в маленьком подсвечнике восковая свечка. Потом ее кладут в розовый ящик и уносят. Смутное чувство вины (“это от меня ее уносят, оттого что я такая”). Через год, проезжая с отцом мимо дома, окна которого горели на солнце, спрашиваю его: это Жмеринка? Жмеринка была станция, куда отец часто уезжал, – таинственное для меня и чем-то влекущее место. “Жмеринка”, – отвечал отец с улыбкой. “И Нисочка там?” И на это он отвечал утвердительно. В саду – он казался громадным, как целый мир, я боюсь заблудиться. И в то же время сознаю, что бояться вообще стыдно. Вызываюсь пойти одна (это было, верно, уж по 3-му году) за нитками Ане из беседки в комнату. Мимо пролетает шмель. Я кричу: волк! Волка я знала из сказок, но на картинке не видела (тогда детские книги были редкость). На обратном пути я заблудилась и попала в другую, в зеленую беседку. И там почему-то на столе лежала голова одной из моих кукол. Мысль: вот где она живет (я ее перед этим искала)! Что голова живет отдельно, не было странно.