Варвара Малахиева-Мирович - Маятник жизни моей… 1930–1954
Прибило меня к тарасовскому берегу. Так тому и быть. Буду на какой-то срок жить (вдруг показалось ужасно странным это слово – “жить”), буду проживать здесь и на диване В. Е. Беклемишевой[298]. Как ни трудно для старости и вообще для нервов человека, нуждающегося в известном ритме и, тишине, – приемлю без возражений. Это – сужденное, неотвратимое и, значит, нужное. И уже две нужных стороны моих скитаний и приживаний выяснились. Ближе мне – в этот период понятнее до полного слияния и отождествления – все, кто бездомен, беспризорен, кто не имеет где “главу подклонить”. И потому что я социально и по чувству жизни среди тех, у кого нет крова, но тем не менее у меня есть ряд углов и диванов в дружественных домах, куда меня зовут ночевать, обедать и т. д. – потому еще ярче выступает значение в мире таких зовов, цена человеческого внимания и тепла. И еще ярче выступают – и уже не тепло, а до озноба душевного – те ведомые и неведомые мне жребии, когда нет крова и никуда не зовут. И никуда не пускают.
Еще из раннего детства (около з-х лет).
Бочонок, полный пьяных вишен. Наливку выцедили и разлили по графинам накануне свадьбы Лизы, двоюродной сестры. В хозяйственных приготовлениях к пиршеству обо мне, вероятно, забыли на время – и вот я у бочонка в каком-то коридорчике, поглощаю вишню за вишней. Знаю, что этого нельзя и что это наслаждение ежеминутно могут прервать, но от этого только с большей жадностью и поспешностью глотаю запретные плоды. Первое сознательное чревоугодие и гортанобесие. Впрочем, еще раньше – тяга к дедушкиной пастиле и, когда он умер, т. е. его унесли, забота – кто же теперь будет давать пастилу – и радость наследства: сказали, что дедушка весь запас пастилы оставил мне. Сколько низменных чувств уже в таком крохотном возрасте!
28 октября. Вечер. 9-й час. Даниилова комнатаМои стихи, на которые я сама оглядываюсь с пренебрежением, с досадой на их недоделанность, недорослость до настоящей поэзии, несут в себе лишь то оправдание, что были не раз жизненно нужны кому-то из близких (покойная Зина Денисьевская, А. С. Залесская, Зеленина, покойная Надежда Сергеевна Бутова, Лида Арьякас, Людмила). В последнем письме Людмила пишет – после брюшного тифа: “…В бредовые ночи я часто повторяла ваше стихотворение “Ландо” и разные отрывки других ваших стихов. Ваш образ радовал меня. Много есть у меня любимых людей, но с каждым связано что-нибудь тяжелое, а образ ваш, мой дорогой друг, сияет всегда теплым светом”. Выписываю эти последние слова, как чудесное утешение, вовремя пришедшее. Так мучило по ночам последнее время сознание своей малоценности, клинические Umver Tigkeit[299]. Нежная, горячая внимательность Аллы, в чьем доме много проживаю теперь, временами казалась только актом сострадания к бездомной старости. Хотелось чем-то расплатиться внутренне (и попутно доказать, что есть чем расплачиваться, когда на самом деле нечем). И хотелось порой уйти далеко в ненарушимое одиночество.
Приехал <Даниил > (это значительное и радостное в моих днях). Стал совсем бронзовый. И совсем взрослый. Через пять дней ему 28 лет. Привез стихи Волошина из “Дома поэта”. А также и свои, написанные у моря. Выписываю те, которые мне больше всех понравились:
Часы, часы ласкать глазами
Один и тот же скудный холм,
Внимать наитьям и сказаньям
В приливе дней, в прибое волн.
И говорить с людьми о том лишь,
Что в море – шторм, что в мире – штиль,
О тех закатах, что запомнишь
Навек как сказочную быль.
Ведь все равно в час тени смертной
Ты пожалеешь только их —
Вот эти камни, эти ветры,
И волн нерукотворный стих,
И медленный залив, что дремлет
В предгорий золотом ковше,
Всю бедную родную землю,
Чужбину, милую душе[300].
“Бедная, родная земля, милая чужбина души” – как это просто и прекрасно выражено. Если бы я была помоложе, поталантливее и жила бы в Коктебеле, я бы это стихотворение непременно написала. Да и без этого оно – мое.
30 октября. Вечер. 10-й часГостеприимный кров В. Е. Беклемишевой над разверстой утробой Остоженки. Из этой утробы неслось однажды холодной, непогожей ночью бойкое пиликанье гармоники с залихватскими припевами частушек о “барыне”. Из-под каких-то подмостков выползла ярко освещенная снизу в чудовищных ватных штанах молодая девушка в красном платке, и с соседних мостков ее окликнул заигрывающий голос рабочего, катившего тачку с песком. Он предложил ей папиросу, она кокетливо поправила платок на завитой у парикмахера стрижке и зашагала к нему через балки, переставляя отяжеленные широченными штанами ноги, как мешки с песком. Он хлопнул ее по плечу, она его по спине, остановилась тачка, запыхали папиросы – и минут пять продолжался оживленный флирт под заунывный скрежет какого-то сверла и несмолкаемый лязг железа в земной утробе. Поистине “жизнь везде”.
Гитлер воскресил, оказывается (я мало читаю газеты, пишу со слов), средневековое cujus regio ejus religio[301]. Какая бессмыслица! Чего можно добиться такими декретами в вопросах веры? Только лицемерия или усиления веры до желания мученичества.
3 ноября. У Аллы в доме…И вдруг погас свет. Раздались восклицания, жалобные, негодующие, смешливые. Что делать без света? Домохозяйка (Леонилла) сейчас же пошла искать свечу. Домработница, с которой я занималась в этот миг арифметикой в кухне, опрокинулась на свое ложе и моментально заснула. Алла удалилась в свою комнату и начала вслух повторять свою роль из чеховского “Предложения”. Оттуда раздавалось “Воловьи лужки? Воловьи лужки – наши”. Муж Аллы сел в кресло и начал лениво бранить МОГЭС. Мирович занялся всплесками красного и зеленого света на мокром черном асфальте мостовой. Так прошло полчаса. И вдруг – fiat lux![302] Вспыхнула хрустальная люстра – серединное солнце и четыре канделябра. Свет! Свет! А для чего? Леонилла стала накрывать чайный стол. Домраба стала, проснувшись, складывать 2+3+4. Алла вышла из своего творческого уединения, жмурясь на свет, и начались очередные несогласные, взаимно раздражающие разговоры с мужем о паркете, о занавесках. Мирович проверил арифметику на кухне и ушел в темноту, в комнату с погашенной лампой. Феномен света, счастье света поразило его. Но поразило и то, что такой громадный феномен имеет такое слабое преломление, применение, вообще – следствие в человеческом мире.
4 ноября. Комната ДаниилаОн с ангиной лежит на кушетке и весь ушел в творческий процесс. Я сижу у стола. Мы предварительно простились с ним, как это я делала в молодости, когда приходилось писать стихи или прозу одновременно с сестрой, жившей со мной в одной комнате. Мы не мешаем одиночеству друг друга – это такая редкость.
Сложное, странное и трагическое явление русской современности – Даниил. Отцовская наследственность – зачарованность неразрешимыми загадками бытия, влечение к недостижимому, пафос ибсеновского одиночества (бессознательного, может быть). “Во мне – сила, я хочу быть один”. Это одна сторона его существа. Другая – смиренность, склонность к самобичеванию. Свободолюбие. Жажда подвига. Культ героя. И тут же детскость. И оранжерейность. И нет женщины рядом. “Душой дитя (как большинство поэтов), судьбой – монах”.
Лирика Даниила искренна, возвышенна, грустна. Родственность с Максом Волошиным. Недаром его так тянуло в Коктебель, и недаром он приехал оттуда, переполненный встречей с М. Волошиным – с умершим как с живым.
Рассказывал о Египте, об Аравии – в коктебельских пейзажах. Спрашивают: “Где же там пальмы?”
Даниил: “Сколько угодно. Там есть такие деревца, что издали как пальмы”.
5 ноября. Ночь – 3 часа. Гостиная АллыСколько суеты вольной и невольной в актерской жизни. Алла, от природы совершенно лишенная позы и тщеславия, думает с отчаянием, что для появления в Кремле (прислали оттуда приглашение на банкет 7-го) нужно бы платье в 700 рублей, которого нет. И звонит в 12 часов ночи о какой-то черно-бурой лисице.
Противоестественно в корне своем актерское творчество: противоестественно, нецеломудренно (и жертвенно!) превращать свои мускулы, нервы, самую психику свою в аппарат для осуществления творческих задач.
Когда перевоплощаются в животных, в разбойников, в путешественников дети, это естественно, потому что это делается без расчета на зрителей, без эстрады. Это расширение граней возможностей своей судьбы. И всегда перевоплощается в играх своих ребенок в то существо, каким ему хочется побыть. Актер же должен играть всякую роль. Умирая, Самарова[303] (актриса Художественного театра) говорила мне: “На что ушла жизнь? Страшно подумать. Попугайничала из года в год”. – “Но ведь вы перевоплощались, создавали роль”. – “А зачем мне-то, душе моей нужно было каждый вечер сидеть напоказ барыней из «Живого трупа» или какой-нибудь бабушкой-нянюшкой”.