Василий Немирович-Данченко - На кладбищах
— Нет, товарищ, и листом, и фиксом.
— А велик ли ваш фикс?
Я сказал.
Выпучил на меня глаза.
— Неужели? Да это ежели, например, товарищу министра или самому министру. Весьма, весьма прилично. Однако как литература-то нынче. Ну, а что, например, Горький получает?
— В «Русском Слове» ему, случалось, по три платили.
— Копейки?
— Нет, рубля.
— За строку?
— Да… И его еще деньгами не купишь. Не каждому даст. А то бы нашлись и по десяти ему отвалили.
Сановник было взвился, но вдруг плюхнулся грузно и увял.
— Да, вот оно как. А в наше-то время!.. что же, мы хуже других были? А ведь всего пятак за строку, да и то больше по счетам, а помните и трех копеек, случалось, наплачешься. Ведь какой козырь был Всеволод Крестовский, а ему Краевский за «Трущобы» шестьдесят за лист. Только потом себе восемьдесят выплакал. А Слепцов… Или Решетников?
IIТак вот, в ожидании воспоминаний («И моя жизнь!», дешевле он не согласен) сановника обо мне, и я о нем — маленькое «морсо».
Он как-то обидел поэта двумя строчками и, надо отдать ему справедливость, несуразными:
— «Эдак каждый лягушонок, квакающий в болоте, вообразит себя Шиллером».
Поэт назвал критика:
Апеллесова осла
Непотребное копыто.
Дело было после веселого обеда, на котором участвовали юморист Черниговец и полузабытый ныне Иванов-Классик. «Непотребное копыто» разорвал ворот собственной рубахи, швырнул тарелку на пол и пожелал быть на ее месте лягушонку. Тот, в качестве восторженного поэта, взял целой октавой выше. Разбил стакан, попробовал разгрызть осколок и изъявил неукротимое желание выкинуться в окно, но приступил к этому столь медленно, что приятели успели удержать несчастного, хоть дело было в первом этаж. Критик и тут не оставил его в покое.
— Господа, бросьте его! Это он по счету платить не хочет.
А Черниговец добавил:
— Первый раз вижу, чтобы поэт захотел быть выкидышем. Вспомни жену и детей! — патетически закончил он.
— У меня нет жены и детей.
— Не отчаивайся, будут и рога тоже.
Решили драться.
Подобное оскорбление могло быть смыто только кровью.
— Пусть кровь прольется! — мурлыкал из «Гугенотов» поэт.
— Я из револьвера не умею! — недоумевал критик.
— Стреляй из пушки! — советовал Черниговец.
— Выбери единорог! — поддержал Классик.
— Какая же дуэль с револьверами? Нужны пистолеты.
— Лучше всего Кухенрейторовские. Только где их найдешь?
— У меня есть! — вспомнил я некстати.
— Ну так, значит, тебе и быть в секундантах.
Драться решили ехать в Тулу.
Почему в Тулу?
Критик коснеющим языком:
— Желаю в Тулу. К родителям. Пусть меня похоронят с прадедушкой. Он генерал-аншеф был и на всех портретах в регалиях… На рукавах вот этакие кружева. И в лице — величие… Я, говорят, на него похож.
— Как свинья на апельсин.
— Это кто сказал?
Черниговец скромно разглядывал красное вино.
— Кто это сказал?
— Почему ж ты, напр<имер>, не апельсин? Фрукт и вкусный, и полезный.
— В Тулу — так в Тулу. Согласен! — великодушничал поэт.
— А тебе зачем Тула?
— Там оружейный завод и… пряники. Желаю в Тулу… Притом трудная рифма.
— А по-моему, — предлагал Иванов-Классик, — лучше в Коломяги. Там великолепные сосиски.
— И отличное пиво! — заметил С. В. Максимов.
— Я родился в Туле…
— Как самовар.
— И умру там.
— Разве самовары умирают?
— Что-о? — И критик налетел на поэта.
— Ничего.
— То-то ничего.
Оба с минуту смотрели друг на друга настоящими петухами…
IIIЧтобы не внушать никому и никаких подозрений — молодежь любит таинственное, — секунданты решили ехать отдельно с ранним поездом. Враги — со следующим. Мы должны были в Туле устроить всю инсценировку трагического спектакля, найти место, пригласить хирурга, встретить противников и прямо доставить их на роковое поле. Потом мы подробно расспрашивали и поэта и критика. Первый весь вечер писал стихи, где смерть почему-то рифмовалась с папертью, а Тула со «стрелой пронзительной, как молния, из дула». Кончив этот «последний вздох молодого певца», он счел себя вполне подготовленным к переселению в заоблачный Олимп. Только умолял вскрыть его непременно, взвесить мозг, а сердце в золотом сосуде отправить в Академию Наук.
— Зачем это?
— Чтобы им было стыдно:
Толпа презренная, что скажешь ты на это,
Когда, прекрасное, в сосуде золотом —
Оно войдет во храм и знания, и света,
Презренное тобой на торжище пустом.
Особым примечанием рекомендовалось все эти стихи предложить А. А. Краевскому не менее как по четвертаку за строчку и весь гонорар послать в комитет, который, несомненно, будет открыт на предмет постановки монумента в память безвременно угасшего поэта.
Критик писал: «Моя последняя воля». Он рекомендовал своим потомкам (очевидно, по боковым линиям, потому что по прямой у него их не было) всемерно стоять за свою честь и не жалеть ради нее самой жизни. Разумеется, при сем ссылка на незабвенного генерал-аншефа.
— Собственного палача держал в деревне. Водил его в красной рубахе и красных сапогах, — объяснял он, подавленный фамильным величием, Иванову-Классику и немедленно принимал вид столь неистового благородства, что тот боялся ослепнуть.
После этого враги заснули спокойно, и солнце, заливавшее их меблирашки золотым светом, было несомненно потрясено их равнодушием к жизни, почему и закуталось облаками. Ведь один из них непременно должен был умереть, а то оба вместе.
Во цвете лет.
Столь общая русской литературе судьба!
И, даже не погасив авансов.
IVВ вокзале враги встретились.
Поэт окинул критика взглядом смертельной ненависти. Тот вспыхнул и в упор уставился на него… Нос к носу и молчок. Кругом собралась толпа. Обеспокоился жандарм: что за представление?.. Наконец, поэт не выдержал:
— Чесарь Борджиа.
— Что-с?
— Имею право… Из истории… Чесарь Борджиа.
— Сам дурак.
Еще бы минута — и от обоих остались дребезги, но дали третий звонок.
Они ринулись в разные вагоны III класса.
Поезд шел медленно. Предстояли томительные сутки, а то и больше —
Ожидания и смерти!
Поэт попал соседом к благожелательному иноку, рекомендовавшемуся, узнав, с кем он имеет дело:
— Я тоже из писателей, ибо, не окончив духовной семинарии, поступил в Управу благочиния, в коей не одна стопа исписана моими: а почему, о том следуют пункты. Ангельский же чин приял, дабы избегнуть пьяного беса, столь же настойчивого и липкого, сколь и банный лист, о коем гласит народная мудрость. Ах, сколь человеческая природа слаба вообще, — а у нас в особенности. Ибо над нами, которые, значит, чернецы, дана ему власть не только сугубая, но и трегубая. Прозорливцы свидетельствуют, что даже над причастного чашей они, как комары, витают, черненькие, тонюсенькие, малюсенькие, поганенькие, и причастнику, если он из монасей, в рот норовят. Сколь наглы и бесстыдны! Светские, не ведая сего, на черноризцев козлоглаголят…
Критику в бытовом смысле тоже повезло.
В Москве села к нему толстенная баба с мокрыми подмышками и сейчас же, открытая душа, сообщила ему, что ездила туда лечиться потому, что на ноге образовалась у нее рана этак с серебряный пятачок. Дома ее травили купоросом, она в гривенник выросла. Присыпали сулемой — ан целый пятиалтынный вышел. А на Москве у этого самого лекарского генерала, которому там все купцы подвержены, и даже первая гильдия у него на короткой веревочке бегает и никак без его воспособия помирать ей не полагается, тоже не полегчало. Рана-то в целый четвертак объявилась. А теперь так нудит, так нудит, что, пожалуй, ее и полтинником не накроешь.
— Что ж, вам же лучше.
— Почему, что?
— Да как же! До Тулы доедете, у вас из пятачка целый рубль будет.
— А вы не доктор?
— Нет.
— Ей-Богу?
— Что ж, мне вам документы показывать, что ли?
— А то посоветовали бы. Лицо у вас совсем докторское. Значительное… Строгое.
— Это потому, что я критик.
— Чего-с?
— Критик, понимаете.
Она уставилась на него и жалостливо покачала головой.
— Ну, что делать. И такие бывают… Уж если Бог вас определил. Против него, батюшка, не пойдешь. Как вы сказываетесь?
— Критик.
— У каждого свой крест. И критику есть-пить надо. А я думала — доктор. Показать хотела, как она, подлая, разверзлась.
VВ Москве поэт к буфету.
Кратко и выразительно:
— Водки!
Не успели ему налить, как рядом столь же решительное:
— Водки.
Поэт оглянулся: нос к носу критик.
Оба фыркнули, как коты, нежданно встретившиеся на крыше у роковой трубы, где так аппетитно пахло легкомысленной Машкой.