Петер Вайдхаас - И обратил свой гнев в книжную пыль...
В особенности отец, дон Рамон, с его широким приветливым лицом — скуластым, как у старого касика[4], — и манерой поведения, непредсказуемой даже для собственной семьи. Легенд, сложенных о нем за последние десятилетия — ему было уже под восемьдесят, когда я с ним познакомился, — хватило бы на несколько книг. И частенько случалось так, что местные радиостанции пересказывали их в эфире…
Этот своенравный человек так и остался безбожником, когда мрачный католицизм уже безраздельно доминировал на Латиноамериканском континенте. Поговаривали, что, еще будучи молодым человеком, он залез в начале двадцатых годов на колокольню церкви в своей родной общине в провинции Ла-Риоха и помочился оттуда на идущих к воскресной проповеди прихожан.
Из-за какого-то дела, к которому его хотели принудить и с чем он никак не был согласен, он поставил свою кровать под платан на краю деревни, лег и не вставал с нее, по слухам, семь лет.
В середине двадцатых годов он вроде даже был министром некоего гражданско-революционного правительства в провинции Ла-Риоха. Когда же после трехдневного пребывания у власти какой-то оппозиционер прострелил ему руку, он все бросил и ушел домой.
Правдивы ли эти истории? Не знаю, но думаю, что да, потому что я видел старика не только во время проявления им дружелюбия, но зачастую и в периоды абсолютно неадекватного поведения. Удивляясь широте и многогранности человеческой натуры, я полюбил его.
И он, как ни странно, тоже любил меня.
— Alemancito, venga! (Немчик, заходи!) — звал он меня к себе и показывал пару старых немецких учебников по химии, оставшихся от профессоров, которые были его учителями. Шаркая по всему дому стоптанными башмаками, он уходил обычно в помещение, которое называл своей «лабораторией», — квадратную комнату, заваленную с полу до потолка исписанными тетрадями, бесчисленными окаменелостями и пробами пород, разложенных по столам, а также цветными карандашными рисунками южноамериканских растений и цветов. Здесь он мог встать перед стеной с горой исписанных тетрадей, сложенных на полу, махнуть еще раз рукой на свой латиноамериканский манер — сверху вниз, подойди, мол, поближе, и, сунув два пальца в кипу тетрадей, вытащить оттуда небольшую коробочку.
— Venga! — позвал он меня опять, и, когда я склонился, почти уткнувшись носом в коробочку, он раскрыл ее. Я увидел темную тень, мелькнувшую по краю крышки, потом по тыльной стороне его ладони соскочившую на пол и шмыгнувшую в стопку тетрадей. Старик нагнулся, встал на колени и похлопал голыми ладошками вслед тени.
— Это самый ядовитый паук Южной Америки, — кричал он мне снизу, пока я в панике на цыпочках пятился из комнаты.
Или еще другой случай. Это было во времена его деканства в университете. Он должен был присутствовать с семьей в качестве почетного гостя на премьере в городском театре. Все женщины семейства принарядились и стали призывать старика, чтобы он тоже приоделся для похода в театр. Но дон Рамон в драной исподней рубахе и вытертых брюках стоял в своей «лаборатории», погруженный в неразрешимую научную проблему. Наконец уже пробило половину восьмого — до начала спектакля оставалось всего полчаса. Три разряженные женщины выросли на пороге «лаборатории»:
— Рамон, нам уже пора идти!
— Что? Ах, да!
Старик вытер пыль с рук о штаны, вышел, шаркая, из «лаборатории» и сказал:
— Ну пошли!
Женщины окаменели.
— Но не в таком же виде, Рамон!
Старик оглядел себя, покачал головой и зашаркал назад. Через минуту он появился в том же виде. Свой вычищенный выходной костюм он нес в левой руке на плечике, медленно приближаясь к объятым ужасом трем дамам семейства. Подойдя к ним, он швырнул им костюм и пробурчал:
— Вот! Идите с ним сами, — и исчез в своей «лаборатории».
Дни в Кордове изменили мою жизнь. Вальпараисо отошло вдруг на второй план. А я сделал первый шаг в чужую культуру, причем не так, как это делают туристы в своих поездках, оставаясь ординарными потребителями развлечений, а скорее как это бывало во времена Средневековья, когда путешественник полностью вверял себя всему чужому, ожидая от путешествия облагораживающего очищения. К тому времени я действительно был готов отказаться от всего, что я собой представлял и кем был, и последовать в новую, незнакомую жизнь.
Но с другой стороны, это означало, что для такого авантюрного плавания мне понадобится прочный капитанский мостик, раз уж работа стала для меня кораблем, на котором я приплыл на всех парусах в неизведанную даль — чужую и близкую, полную реальных опасностей, собираясь, однако, бросить со временем якорь снова в том же месте, откуда вышел в плавание, — правда, в другом составе и другим человеком.
Работу, которую я начал как своего рода развлечение на период каникул, я стал воспринимать всерьез. Я уехал с обещанием своему новому маленькому семейству — ключик к романтическому приключению на чужбине, — что заберу их весной в Германию.
Из Кордовы я отправился за 880 километров в Уругвай, в Монтевидео, где в первых числах декабря так много значащего для меня 1968 года открыл третью гастроль нашей бродячей литературной труппы. Разумеется, подходя теперь к этому с совершенно иных позиций, чем оба предыдущих раза, как «опытный» специалист по выставкам, каким я себя уже считал, я с полным знанием дела серьезно приступил к работе: впервые принял участие в семи телепередачах, делая все возможное, чтобы с успехом провести эту выставку, хотя перепады погоды и скачки температуры с 42 градусов до 18, дожди и ураганные ветры требовали от посетителей небывалого энтузиазма.
Тем не менее свыше 4000 посетителей общим числом часами просиживали над нашими книгами, так что 21 декабря я уже смело паковал их в дорогу, собираясь отправить в Чили, чтобы самому спокойненько провести Рождество на белом песке Ла-Паломы на севере Уругвая.
По пляжу Ла-Паломы, на фоне бушующего моря, под изборожденным перистыми облаками южноамериканским небом носилась с развивающейся гривой белая лошадь.
Глава 4
Раннее (де)формирование
Классных вы поймали лошадей;
вороной — так загляденье, и все же:
стоило мне раз увидеть белого жеребца,
с тех пор не волнует меня ни один мустанг.
Дважды я почти схватил его за гриву,
но… ах, да это старая история.
Стихотворением неизвестного немецкого солдата в русском плену Ганс-Кристиан Кирш заканчивает свой «хиппи»-роман 1961 года «Продаться с потрохами». В этой книге автор, который станет позже печататься под псевдонимом Фредерик Гетман, создал как бы литературное отражение нашего неприкаянного поколения пятидесятых годов. Белый жеребец и потом еще не раз проносился галопом сквозь наши грезы и сны.