Александр Русов - Суд над судом: Повесть о Богдане Кнунянце
О каком покое могла идти речь? О каком отдыхе и питании?
Через несколько дней после посещения врача пришло письмо от Кирилла Грошева из Баку. Он просил прощения за столь долгое молчание, которое объяснял тем, что сам с нетерпением ждал известий от Цейтлина.
„Фаро, милая, — писал Кирилл, — произошло непредвиденное. Цейтлин не социал-демократ вовсе, а известный в Европе анархист. Он действительно был в Женеве, но никаких полномочий от Ленина не добился. Поэтому решил действовать на свой страх и риск. Возможно, при благоприятном стечении обстоятельств он бы помог партии, однако, на беду, в его группу по чьей-то рекомендации попал агент царской охранки, который выдал его. Сам он человек честный, но собрал вокруг себя таких отъявленных авантюристов и головорезов, что неизвестно, чем бы все это кончилось. Цейтлина арестовали, и что с ним стало, не знаю: не то расстреляли, не то сослали на каторгу“.
Письмо кончалось словами: „Прости, Фаро, что вовлек тебя в эту авантюру, которая могла для нас так плохо кончиться“.
Вместо облегчения я испытала полное опустошение. Словно кто-то подтолкнул меня к краю обрыва. Как после всего, что случилось, могла я смотреть в глаза товарищам? Кому посмела довериться? На что истрачен остаток сил, решимости, энергии? Как дальше жить?
Письмо от Кирилла пришло в субботу. Я вернулась с очередного урока. По субботам у нас в организации особых дел не было, и остаток дня я пролежала в постели.
Работница, которая за небольшую плату обслуживала меня, заглянула ко мне вечером, спросив, не надо ли чего. Назавтра с утра она уезжала куда-то на весь день. Я сказала, что мне ничего не нужно, и работница ушла.
Был поздний вечер, когда почти машинально я начала складывать свои вещи. Боялась спросить себя, зачем это делаю. Потом села за стол и написала письмо Леле. Просила ее отправить мои вещи родным, сообщив, что я умерла от разрыва сердца. В этот же конверт вложила записку с просьбой никого не винить в моей смерти. Я ухожу из жизни лишь потому, что совсем не осталось физических сил жить дальше.
Запечатав письмо, наклеила марку, написала на конверте адрес и села на кровать. Часы показывали три часа ночи. В голове ни одной мысли, в душе ни одного желания. Сижу и повторяю про себя до бесконечности: „Сегодня воскресенье, последний мой день“.
Видимо, я заснула. Очнувшись, увидела, что комната освещена солнцем. Десятый час. Было такое чувство, будто уже случилось что-то непоправимое, нужно поторопиться, иначе могу опоздать.
Поспешно одеваюсь, причесываюсь. Снова открываю корзину с вещами, надеваю лучшее платье. Торопливо выхожу из дому. Решение приходит само собой: на фуникулере наверх и спрыгнуть оттуда, как это сделал, по рассказам, некий самоубийца.
Быстро иду, не оглядываясь. Ни о чем, кроме фуникулера, не могу думать. Поднимаюсь на Эриваньскую площадь. Жарко. Хочется пить. Так хочется выпить чего-нибудь холодного, ледяного. Необыкновенно сильное желание, сумасшедшая жажда.
Останавливаюсь перед молочной Сакаяна. Ничего не соображая, будто все это происходит во сне, вхожу в молочную и прошу у подавальщицы порцию мороженого. Она с удивлением смотрит на меня и говорит, улыбаясь, что в такой час мороженого у них не бывает, придется немного подождать.
— В это время обычно берут кофе, простоквашу, какао со сладкими булками, — говорит подавальщица.
В кафе врывается шумная ватага студентов. Все звенит от грузинской речи. Откуда их столько в Тифлисе в конце февраля? У каждого в петлице мимоза. Студенты смотрят в мою сторону, перешептываются.
Подают мороженое.
Я жадно съедаю порцию, прошу дать другую. С жадностью уничтожаю и эту, позабыв о всяком приличии. Слышится молодой смех. Студенты вынимают из петлиц ветки мимозы — получается букет. Один из них подходит ко мне и кладет букет на мой столик.
Второпях расплачиваюсь и выбегаю из молочной. Улица полна движения, света. Лица людей освещены первыми лучами весны. Такое ощущение, будто из мрачного подземелья жизнь вырвалась на свежий воздух.
На фуникулере я поднялась наверх.
С горы Тифлис казался необыкновенно красивым. Колюче поблескивали вымытые после зимы окна в домах. Мелкие изломы крыш, хаотические нагромождения каких-то строений выпукло выступали из стеклянно-нрозрачного утреннего воздуха.
Я спустилась с горы и принялась, как безумная, бродить по улицам. Жадно разглядывала прохожих, заглядывала в окна первых этажей, за которыми, мне казалось, протекала радостная жизнь счастливых семей. Где-то там, за занавесками, люди нежились в своих постелях, пили кофе, любили, читали газеты, разговаривали.
Как нечто далекое, ненавистное, отдаленное от меня на целую жизнь вспоминались комната над молочной Короны, страшные ночи и вечера, с ней связанные. Я решила тотчас отправиться к Леле, чтобы с ее помощью сегодня же подыскать себе другую комнату.
Шла к Леле, но почему-то оказалась в отдаленном от центра городском саду и теперь чувствовала только усталость — впервые за долгое время, — приятную физическую усталость».
Дальше бабушка описывает свой приход к Леле Бек-задян и то, как принялась ее целовать, будто не видела целую вечность, как переехала на новую квартиру и проспала в ней семнадцать часов кряду.
«Какой это был живительный сон! — пишет бабушка. — Я проснулась с тихой, спокойной душой, навсегда похоронив воспомипания о зимних петербургских и летних шушипских событиях, о тягостных встречах с Кириллом и Корой, о неудачном вооруженном восстании и невыносимо томительных днях ожиданий телеграммы от авантюриста Саввы».
Чтобы вплотную подойти к обстоятельствам, сопровождавшим бабушкин переезд из Тифлиса в Баку, и к продолжению истории Зенина, имеющей прямое отношение к последним дням жизни Богдана Кнунянца, мне придется привести еще ряд выписок из ее воспоминаний. Но прежде я бы хотел возблагодарить ту жажду и тот счастливый день ранней тифлисской весны, который подарил жизнь бабушке, маме, мне, детям моим и внукам. Пусть книга, которую я когда-нибудь напишу, послужит доказательством этой моей, быть может несколько запоздалой, благодарности.
ГЛАВА XIX
«У нас, армянских работников, членов РСДРП, — пишет бабушка, — с каждым годом обострялись отношения с дашнаками. В один из воскресных дней конца февраля 1906 года во дворе армянской церкви, где мы часто назначали явки, я ждала товарища. Неподалеку стояла группа знакомых дашнаков и о чем-то громко спорила. Самым шумным был один из их лидеров по кличке Дьявол. Он-то и обратился ко мне с насмешливым вопросом: