Александра Толстая - ДОЧЬ
И сколько я ни объясняла, не понял телятеньский мужик, что такое метод целых слов.
Одно время московские методисты увлеклись планом Дальтона. Опять посыпались предписания, руководства. Я ездила в Москву в опытно–показательные школы «изучать» дальтон–план. Но мы сразу натолкнулись на серьезное препятствие — недостаток книг и пособий в школе. Не могло быть и речи о лабораторных работах при нищете оборудования наших кабинетов второй ступени.
Нам нужны были микроскопы. Я объездила в Москве все магазины, раз десять бегала в Наркомпрос, мне выдавали отношения с печатями и штампами, направляли куда–то. Я достала один подержанный микроскоп на всю школу.
И какое это было событие! Я привезла его во вторую ступень в большую перемену. Ребята окружили, сдавили меня. Сначала рассмотрели листик.
— Вшей нет ли? — спросила я, в глубине души надеясь, что санитарные комиссии давно уже управились с ними в школе. Но вшей сейчас же появилось с десяток.
— Мамушка родимая! — пищали девочки. — Ну и страшна же она, вша–то эта! Лап–то, лап–то сколько! Лохматая!
— Вот, дети, — не преминула использовать случай одна из учительниц, — теперь вы понимаете, какую гадость вы на себе разводите, если не соблюдаете чистоту. Не только сами, но и родителям должны внушить, чтобы они мылись и держали помещение в чистоте.
Этим и кончилось. Микроскоп был широко использован, но о дальтон–плане не могло быть и речи.
ЛЕC РУБЯТ — ЩЕПКИ ЛЕТЯТ
— Замнарком принимает?
— Сейчас доложу.
Привычным движением секретарь складывает в папку бумаги на подпись, вдвигает поспешно ящики, захлопывает, быстро и беззвучно распахивает дверь кабинета замнаркома по просвещению и исчезает за дверью.
— Примет, только придется подождать.
Юноша вежливо придвигает мне стул и берется за газету. Но ему не хочется читать газету, ему хочется разговаривать.
— Ну, как у вас там в школе?
— Ничего. Только вот вменяют в обязанность приглашение комсомольца, пионервожатого.
— Гм, да. Взвесить надо. Вам надо парня, чтобы на ять, ну, одним словом, чтобы понимал задачи, сознательного, а то всю работу вашу может сорвать…
— Нет ли у вас кого?
— Трудно, прямо скажу, почти невозможно. Есть ребята здесь, в центральном аппарате, но их мало, да и не отпустят, а дряни этой много, только к вам таких не пошлешь, нет, найти почти невозможно…
— А вы бы, товарищ Павел, не пошли бы?
— Да я бы хотел уехать, только партийцы не отпустят. Я ведь крестьянин, родители живут в деревне, я города не люблю.
Казалось, что он был не ко двору, этот спокойный милый юноша, среди этой суетящейся, задерганной толпы пресмыкающихся перед начальством служащих Нарком–проса.
Как–то раз я застала его разговаривающим в коридоре с бедно одетой женщиной с двумя детьми.
— Проходите, проходите в приемную, — сказал он мне, — сейчас приду.
— Эх, этот бюрократизм! — начал он, как только вошел. — Тоже коммунистами себя величают. Доклады, приемы, а люди? Какое им до них дета? Если бы вы только — знали…
Я молчала, мне страшно было за юношу, и мне хотелось, чтобы он замолчал. Но ему хотелось говорить, излить кому–то свою душу, все наболевшее, что переполняло ее.
— Карьеризм, генеральство, формализм, ничего не видят, да и не хотят видеть, что делается вокруг — беднота, недовольство — презрение к человеку… — пылали щеки, темнели серые глаза, шуршали бумаги на столе, которые юноша в волнении разбрасывал.
— Что они для народа сделали? Одну буржуазию уничтожили, а народили новую бюрократию.
Я ушам своим не верила. Здесь, в центре Наркомпро–са — главного источника коммунистической пропаганды, — комсомолец проповедовал такую «ересь», разводил контрреволюцию. Каждую минуту юношу могли арестовать, приговорить к расстрелу. Но, казалось, ему было все равно.
— Что им благополучие и счастье народа? — продолжал юноша. — Везде горе. Видели женщину с двумя детьми? Она уже раз. десять здесь была. Вдова с шестью детьми. Один из них идиотик. Она не может идти на работу и оставлять детей одних, а их ни в один детдом не принимают… Иногда думаю: плюну на все, уйду, будь что будет! Может быть, вы…
Но в эту минуту дверь из кабинета замнаркома отворилась, и, почтительно изогнувшись, в приемную проскользнул маленький смуглый человечек с длинными волосами и громадным портфелем под мышкой.
Послышался звонок. Юноша выпрямился, замер и, сильно тряхнув головой, словно отгоняя назойливые мысли, вошел в кабинет. Он почти тотчас же вышел и схватил телефонную трубку.
— Гараж? Товарищу Эпштейну машину! Срочно! Пожалуйста! — он указал мне на дверь кабинета. — Не более семи минут! Замнарком спешит на заседание.
Мне больше не пришлось говорить с юношей. Люди входили, выходили, приносили бумаги из других отделов для подписи. Секретарь был всегда занят. Только один раз мне пришлось с ним быть наедине несколько минут.
— Я хотел бы поговорить с вами, — сказал мне юноша.
— Очень рада, только боюсь, не могу сегодня: я уезжаю в деревню, но я опять приеду через неделю.
Я думала о нем по дороге домой, и мне жалко было, что мне не пришлось с ним поговорить. Мне казалось, по выражению его лица, его грустных глаз, дрожащему голосу, что ему было тяжело и что что–то тяжким бременем лежало на его душе- Но мне не суждено было узнать его тайну.
Десять дней спустя, когда я снова пришла в Нарком–прос, дверь в комнату комсомольца–секретаря была закрыта. Слышно было, что в комнате шло движение, точно передвигали мебель, несколько человек стояли в коридоре и рассказывали что–то друг другу взволнованным шепотом. Я постояла в нерешительности несколько секунд и постучала в дверь. Никто не ответил. Я спросила чиновника в соседней комнате, что случилось?
— Комнату чистят. Наведайтесь через часок. Проходя по коридору, я встретила знакомую девушку.
— Вы знаете, что случилось? — спросила она, видимо, горя желанием поделиться со мной сенсационной новостью.
— Нет, не знаю.
— Товарищ Павел, секретарь Эпштейна, застрелился!
— Что?!!
— Да. Пять минут тому назад. В висок. Нашли его сидящим за столом, голова рукой подперта, а бумага вся залита кровью. Сейчас убирают…
Она продолжала болтать… Но я ее больше не слушала…
Я думала о страдающем, задумчивом юноше с грустными, прямо смотрящими глазами. Эти глаза, казалось мне, просили помощи, сочувствия.
«Зачем, зачем ты это сделал?» — мысленно спрашивала я его, вспоминая его крестьянское чистое лицо, непослушный хохол на голове, сильные крестьянские руки.
— Почему он это сделал? — сказала я громко.
— Никто не знает, — ответила девушка, — коммунисты говорят, что работник он был хороший, но партиец был плохой, несознательный.