Юрий Колкер - Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком)
— Даже если вас высóко
злато вознесет и мудрость,
да не станет в вас гордыня
выше меры и рассудка. —
Так учил нас мудрый старец
Авраам из Сарагосы,
приоткрывший нам завесу
в храм высокого познанья.
В еврейской теме присутствовала, по тем временам, некоторая дерзость. Была тут и особая пикантность, решительно никому не понятная: я ведь себя евреем не считал и не чувствовал, я брал это на себя (да и внешность моя большинству казалась самой что ни на есть великорусской). Интерес к еврейству у меня проснулся под влиянием Шестидневной войны 1967 года, но вскоре схлынул. Всё, что я знал о евреях, было вычитано у Фейхтвангера.
— Это перевод из Гейне? — спросил меня кто-то.
Я зло буркнул в ответ, что это подражание Гейне. Потом понял, что вопрос был правильный. Гейне я не читал.
Еще я прочел Балладу о белых башмаках, иначе БББ, тоже возникшую не без Фейхтвангера. Название в ней было вмонтировано в текст:
Про выстрелы и ладан,
про иней на висках,
про всё, про всё —
БАЛЛАДА О
БЕЛЫХ БАШМАКАХ
Ах, беленькие туфельки
на низких каблуках!
Должно быть, это выдумки —
не верится никак.
Но говорят в народе:
мол, нечего вникать,
твоя лаура ходит
в белых башмаках.
Мне говорят: не верь ей!
Видали мы таких.
Она за вашей дверью
меняет башмаки.
Завидуют, завидуют —
от этого и лгут!
Ну где ж такое видано?
Поверить не могу!
Но говорят в народе
злые языки:
уж ходит, мол, так ходит,
мол, это пустяки.
Мне говорят: ну дело ли
природу упрекать?
Зима и вовсе белая,
а ты о башмаках!
Мы маленькие, маленькие —
много ль нужно нам?
Зимой достанем валенки
с горем пополам,
не валкие, не тесные,
и варежки с руки…
Осталось неизвестно мне,
причем тут башмаки.
Это был отклик на тот завершившийся и не совсем настоящий роман с бывшей одноклассницей Галей Т., моей Беатриче. Вряд ли она была антисемиткой, но поводом к окончательной размолвке в 1967 году послужили ее слова: «Я их не люблю».
Мне чудится, что последнее отборочное заседание в Шереметевском особняке проходило в зале, устроенном амфитеатром. Был ли там домашний театр или память подводит меня? Завсегдатаем Дома писателя я так и не стал.
Семенов огласил список отобранных. Меня в списке не оказалось. Началось оживление, люди вставали, обменивались мнениями, переговаривались. Все друг друга знали. Не чувствовалось ни малейшей дистанции между Семеновым, как-никак начальником, членом союза писателей, и этой непричесанной литературной молодежью. Но всё это оживление в зале я схватил в кратчайшее мгновение, потому что в ту самую секунду, как Семенов положил список на стол и начал комментировать свой выбор, я встал и вышел из зала. В гардероб спустился в полном одиночестве. В душе мешались гордость, бешенство и отчаянье. Не хотите? Обойдусь!
Дальше (но об этом дальше) Семенов меня заметил, привечал и поощрял.
В январе 1982 года, отправляясь на смену в котельную (за спиной — рюкзак с пишущей машинкой и книгами) я проходил мимо Дома писателей и увидел какое-то оживление у входа. Оказалось, там — гражданская панихида, прощание с Семеновым. Слухи о его болезни доходили до меня, вместе с предупреждением: «Он никого не хочет видеть».
Я вошел. Толпа была громадная, гроба мне увидеть не удалось, задерживаться не было возможности. Минуту или две я слушал речь Кушнера, запомнил слова: «Когда поэт умирает, шрифт его стихов укрупняется…». По дороге в котельную перебирал в уме всё, связанное у меня с Семеновым. Среди прочего вспомнил, что иные называли его Глебом Семеновичем — вероятно, думали, что на самом деле он какой-нибудь Каценеленбоген: уж очень еврейская была у него внешность. Верна ли эта догадка? «У матери и отца Семенова были немецкие корни», сообщает один из источников. Известно, что в 1923 году Глеб Семенов был усыновлен писателем Сергеем Александровичем Семеновым, вторым мужем его матери, актрисы Натальи Георгиевны Бруггер, а родился он, когда его мать была замужем за литератором Борисом Евгеньевичем Дегеном.
ЖИТИНСКИЙ
С моим детским максимализмом я справился к осени 1970 года. Догадался, что живу для себя. Перестал дорожить «любовию народной». Решил любить себя — и не напоказ, а для себя. Дорос до разумного эгоизма (хотя и то сказать: какой же эгоизм неразумен?). Не совсем к месту повторял за Горацием: est modus in rebus.
Взрослея, мы уступаем. Компромисс — другое имя взрослости. Это уже сказано? Талейран не велит повторяться? считает, что повтор несовместим с художественностью? Ничего. Повторю, потому что отступление затянулось, а мысль тут для меня заключена важная.
К лету 1970 года я настолько повзрослел, что сказал себе: я готов довольствоваться малым, совсем малым. Хочу стихов и осязаемого отклика на них. Не нужен мне берег турецкий. Не нужна слава. Ясно одно: не писать значит не жить; прав Грэм Грин, не понимавший, как живут те, кто не пишет. Хочу писать без вывертов, донести хоть что-нибудь хоть до кого-нибудь — потому что иначе меня словно бы и нет, а я знаю, что я — есть. Уступаю нажиму: буду понятным. Разве сложность — не одна из личин высокомерия? Стихи должны что-то сообщать (это Пастернак сказал, как потом выяснилось; я не знал классического высказывания, пришел к этой нехитрой мысли сам).
Однажды, направляясь к Фике на Омскую улицу, я зашел в книжный магазин Молодой Ленинград (на проспекте Смирнова, теперь это Ланское шоссе, дом 10 или 12). Существовал в ту пору литературный ежегодник Молодой Ленинград, в нем печатали молодежь, прошедшую искус социалистического реализма, а контрабандой, по недосмотру начальства, — и не прошедшую, диссидентствовавшую. Об этом альманахе я не знал, изумился бы, скажи мне кто-нибудь, что сам в нем напечатаюсь через год с небольшим (потому что проникнуть в большую печать, не в многотиражку, казалось тогда делом почти невероятным). Название магазина ничего мне не говорило.