Юрий Колкер - Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком)
Обзор книги Юрий Колкер - Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком)
Я пишу о себе, иначе говоря, о стихах, своих и чужих. Разом нарушаю оба своих давних зарока: избегать местоимения первого лица единственного числа и не смешивать стихи с прозой. Пишу о себе в конце 1960-х и начале 1970-х, когда жил в Ленинграде, с перескоками (или, если угодно, анжамбманами) в будущее, до XXI столетия. Держу в голове многие подобающие случаю эпиграфы:
«Я, я, я — что за дикое слово? Неужели вон тот — это я?»
«Как жизнь меняется — и как я сам меняюсь! Лишь именем одним я называюсь…»
«Юность — это возмездие» (именно так, по-русски; традиционный русский перевод перегружает эту фразу смыслом; по-норвежски ungdom — юношество, юноши и девушки, а не юность как состояние; у Ибесена же вообще ungdommen стоит: то есть молодежь).
Не упускаю из виду урока Орвелла: «Автобиографии веришь лишь в том случае, если в ней раскрывается нечто постыдное…». Урок Пушкина тоже тут:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Стараюсь, сколько есть сил, уйти от автоапологетики, от сведения счетов, от ковровой дорожки мемуаристики: «Я иду по ковру, вы идете, пока врете…». Стараюсь. Но сознаю, что выше головы не прыгнешь. Руссо упрекает Монтеня в том, что тот, якобы в порыве прямодушия, сообщает о себе невыгодное, однако ж на поверку — лишь то невыгодное, что в итоге рисует его в привлекательном свете. Руссо тоже старался. Он в своей Исповеди и слуга, и вор, и Альфонс, и онанист, а все равно — «в сущности, лучший из людей». Почему? Потому что таково биологическое задание человека и былинки: отстаивать себя, верить в свое конечное торжество. Литература — вся об этом: о самоутверждении. Другое будет неправдой. Другой путь испробован: писать о себе хуже, чем ты есть, приписывать себе все мыслимые мерзости — ибо чем же еще и привлечешь к себе внимание в наши дни? Но тут нас впрямую дурачат.
Мои воспоминания адресованы читателю литературному, одно из главных наслаждений которого — не соглашаться с мемуаристом, отмечать его стилистические и человеческие промахи. Это очень специфическое наслаждение: критически прослеживать кусок невыдуманной человеческой жизни. Стихи, вставленные в текст, ему читать придется. Иначе, боюсь, тут и читать нечего. Но именно этот читатель поймет: не только стихи, а всё, что вошло в текст, благодаря стихам составляет для меня единый ценностный ряд — без анжамбманов.
Я пишу в Лондоне. Место это неудобное. Здесь в XIX веке один чудак написал о себе-любимом пространное апологетическое сочинение, повлиявшее на судьбы России, и меня непременно с ним сравнят — чтобы унизить сравнением. Напрасный труд! Я сам себя унижу. Этим и занят. У меня на уме только стихи да грехи. До России мне дела нет. Не верю в эту страну, не люблю ее. Принадлежу ей только по факту рождения. Моя родина — не Россия, а русская просодия.
ПАСТЕРНАК И ФИХТЕНГОЛЬЦ
Слова нужны,
Хотя и тщетны,
Едва слышны,
Ветхозаветны.
Сам бог, как Бах,
Стыдясь не очень,
На мелочах
Сосредоточен.
(1971)
В 1969 году, из рук тогдашней моей подруги, я получил томик стихов Пастернака. Книжка была небольшая, мое невежество — полное, подруга — худенькая, бледная; несмотря на годы совместности, чуть-чуть таинственная. В иных женщинах это качество с годами прибывает.
Я все еще находился под сильным влиянием Григория Михайловича Фихтенгольца. Был такой автор. Написал три толстых тома дифференциального и интегрального исчисления. В студенческие годы русский язык этого учебника ошеломил меня. В первую очередь — именно язык: стройный и строгий, светящийся изнутри, как соты, напитанный европейской культурой. Самая графика его была упоительна; взять хоть нумерацию теорем и лемм на итальянский лад: не цифра с точкой, а цифра с ноликом за нею, поднятым над строкой (1°, … , 5°). Это уводило Бог весть в какую глубь, к Кардано, к Галилею. А уж за языком — и мысль. Она ведь доставляет наслаждение, лишь когда форма хороша. Фихтенгольц открыл мне путь к другим виртуозам формы: Эйлеру, Лагранжу, Винеру. Язык и полет мысли современных (тогдашних) западных математиков (Ричарда Беллмана, Джона Литлвуда) тоже был упоителен — и уже стал для меня эстетическим переживанием. А поэтам — поэтам я верить перестал. Давно уже не верил. Мысль их скудна, форма — стара. Отчего они так ошеломляли в детстве?
Было мне в ту пору 23 года. Стихи не ушли, только поникли перед уравнениями. Я сочинял с 1952 года, с шести лет, никуда от рифм деться не мог, продолжал сочинять в школьные и студенческие годы, когда накатывало, но видел ясно: и сам я пишу из рук вон плохо, и все другие вокруг — не лучше. Чаша Грааля больше не грезилась. Философский камень нужно было искать не тут. Советские поэты вообще в счет не шли. Классики устарели. В самиздате ходила чепуха. Питерская богема была отталкивающе противна. Я в нее заглянул лет в пятнадцать, через литературный кружок при дворце пионеров, и отпрянул с отвращением. Полуподпольные гении были грязны, самонадеянны и глупы: вот всё, что я увидел.
Подругу (или, если угодно, возлюбленную) звали Фика. Любил я ее не в свою силу, скорее позволял любить себя. Была она скандинавских кровей и, как сказал бы Петр Андреевич Вяземский (как он сказал о молодой жене Боратынского), не элегической наружности, не красавица; но ее украшала улыбка.
Застенчивость и робость уживались в ней с большой самостоятельностью и склонностью к авантюре. Она выросла в бедности, среди людей малообразованных, но читала стихи, любила и понимала классическую музыку. Училась всегда неважно, а вместе с тем писала грамотнее меня. На мой тщеславный вкус ей не хватало внешнего блеску, острословия, изящества, женственности, мешала ее подростковая угловатость, но я уже начинал прислушиваться к ее словам. Открыв томик Пастернака в ее присутствии, я опешил: стихи были просты и убедительны. Они были грамматичны, в них можно было найти слово который, да еще — и в рифме. Просты — и убедительны! Во мне что-то сдвинулось.