Юрий Колкер - Из песни злого не выкинешь (прошлое с бантиком)
Весной 1966 года, с этой самой Радугой, ездил я в промышленный поселок Пикалево под Ленинградом. Мы читали стихи в тамошнем литературном объединении.
В редакции Политехника тоже существовало что-то вроде литературного кружка под началом Фуго-Пуго. Мы с Романовым там быстро освоились и чуть ли не главенствовали, во всяком случае на прочих смотрели свысока — с высоты своей общности, своего единения. Взаимное признание — великая сила; оттого-то молодые авторы и ходят сворами.
Запомнился мне некто Ханух Манувахов, черноволосый горбоносый горец, гордый джигит. Был он вот именно что горд, прямо до надменности, хоть ростом и не вышел. Говорил мало. Взгляд имел демонический. По слухам, ни одна женщина устоять не могла. Стихи же его были сносны, почти хороши, что скорее удивляло при такой экзотической наружности и фамилии.
Откуда у джигита приличный русский? Он ведь с Кавказа приехал: из Дагестана, кажется. Подписывал стихи и вовсе сильно: Хан Манувахов. Чувствовал, значит, эту выгодную аллитерацию — и не только аллитерацию; слово хан — не чужое для русского уха; не то, что каган (хоть корень тут общий).
Прошли годы, прежде чем я догадался, что он — из татов, горских евреев; вообще из тех мест, откуда хазары пошли. Имя и фамилия — оба проистекали прямо из иврита. מנוח (маноах) на иврите означает покой (но также и покойник). При отсутствии огласовок буква вав ו иногда в письме удваивается, а читается она по-разному: и как о, и как у, и как в. Напишем מנווח — это уже прямо можно прочесть как манувах. Занятно, что слово покой в женском роде — меноха, менуха — даёт другую известную еврейскую фамилию: Менухин. Не родственник ли был Манувахов скрипачу Иегуде Менухину? Имя Ханух тоже значащее: его можно перевести как воспитанный, но корень חנו (хет-нун-вав) даёт и значения праздновать, торжествовать. Получается в итоге либо Воспитанный Покойник, либо Праздничный Покой, но так или иначе, а всё — на языке Писания. Догадливый Манувахов ни полусловом нигде не обмолвился о своем происхождении. Все поверили, что он из татар, а ведь татары — наши меньшие братья, им всюду дорога. Удивительно ли, что Манувахова стали печатать — и не в многотиражке, а в настоящих изданиях? Признайся он, что родом из старших братьев, из евреев, — все двери были бы разом закрыты перед ним.
Как-то пришел в кружок со стихами старшекурсник факультета радиоэлектроники Саша Житинский. Мне было восемнадцать, Романову — девятнадцать, мы заканчивали первый курс, Житинскому — 23 (я думал — 21), он был на четвертом. Случилось это в 1964 году. Мы, младшие, но уже давние сочинители, твердо знали, что ветер дует слева, со стороны авангарда. Житинский делал первые опыты, принес нечто сусально-романтическое:
Я часовой потерянного мира.
В руке копье, за поясом — клинок.
Надменная, холодная секира,
Сверкая бронзой, замерла у ног.
Мне это показалось постыдной чепухой, вчерашним днем. Не верилось, что серьезный, взрослый человек (он был в костюме и чуть ли ни при галстуке) может писать такую размазню. Ровненькие, аккуратненькие катрены; строки — с начальной прописной, мною уже отброшенной, и — «часовой потерянного мира»! Я вообще был крайне несдержан, уныние чередовалось у меня с приступами перевозбуждения. Тут, помню, я зло и надменно изгалялся над этими стихами. Романов тоже не пожалел новичка, впервые задетого крылом гречанки. Житинский сидел, чуть склонив голову набок, слушал совершенно спокойно, без тени раздражения — и не возразил ни словом. С тех пор я его в Политехнике не видел.
В самом начале 1965 года, в клубе студенческого общежития на Лесном проспекте, был устроен конкурс поэтов-политехников. О нем написала ленинградская газета Смена. Статья от 20 января за подписью А. Баженова называлась смешновато: Скрестили физики лиры. Первая премия на конкурсе досталась Андрею Романову и Анатолию Хайкину — за написанную в соавторстве героическую поэму.
И вот,
раздвигая тяжелые стены плечами,
приходят они,
как по зову военной трубы:
Олег Кошевой,
и уставший за сутки Корчагин,
и Зоя идет на зачет,
вместе с нами идет на зачет
по деталям турбин…
Неожиданно газета похвалила меня: «У Ю. Колкера отчетливее, чем у всех его товарищей, чувствуется поиск своей собственной, оригинальной манеры стиха, запоминаются удачные художественные детали». Баженов цитирует чудовищные, худшие из всего прочитанного мною строки из моего стихотворения Улица Красной конницы, напитанные революционной романтикой. Привести их стыжусь. Стыжусь, но привожу. Из песни злого не выкинешь.
Не случайно такой мы суровый
и такой неспокойный народ,
ведь в сердцах наших снова,
снова,
снова
восемнадцатый год встает.
Были ли эти строки приспособленчеством? В очень малой степени. Советскую власть я отвергал не в принципе, а в ее воплощении. Сталин был уже плохой, Ленин — еще хороший. В моей семье членов партии не было, но жила легенда о деде-большевике. Его портрет глядел со стены. Баженов мог бы и другие мои строки процитировать:
Подбирают к эпохе — эпитеты,
об эпохе с апломбом беседуют,
с аппетитом эпоха выпита
и съедена буквоедами,
— так писал я тогда, и дальше спрашивал — неизвестно кого, неизвестно о чем: «Где закрыли от нас мишурой существо обнаженного факта?». А под конец предоставлял слово деду Федору Иванычу: