Владимир Голяховский - Русский доктор в Америке. История успеха
Лучше всех сказал Шекспир: «Кто знал в любви паденья и подъемы, тому глубины совести знакомы».
Отец очень ослабел со времени празднования золотой свадьбы, черты его лица обострялись всё больше и больше, видно было, что наступает ухудшение. В апреле его опять положили в Отделение интенсивной терапии того же госпиталя Святого Луки. Мы с мамой опять ездили его навещать, но я всё равно ходил в Каштановский центр. Только от всего переживаемого я совершенно потерял способность сосредотачиваться на слушании кассет — я не в состоянии был переключиться мыслями от моей отчаянной ситуации. И я не мог больше писать: фразы не складывались до конца в моём воспалённом мозгу. А тут как раз литературный агент позвонила сказать, что все её попытки заинтересовать несколько издательств моей рукописью провалились. Я убрал со стола все мои записи и даже перестал думать о книге.
Отцу становилось хуже, мама была удручена, и от всего от этого мне иногда казалось, что я схожу с ума.
29 апреля вечером мы навещали отца. Он почти всё время лежал с закрытыми глазами, тяжело дышал и слабо реагировал на нас — резчайшая сердечно-лёгочная слабость. В нём тлела истома смертного страданья, глубину которого никогда не понять живому. Когда мы уходили, я поцеловал его. Он открыл глаза и сказал:
— Смотри за мамой…
Поздно ночью мне позвонили из госпиталя, что он скончался. Когда мы приехали туда, он ещё был тёплый.
Пережитая наша с Ириной драма и смерть отца наложили отпечаток отрешённости от всего, к чему я ешё недавно стремился. Я с трудом восстанавливал способность концентрироваться на занятиях в Каплановском центре, потеряв уровень способности понимать и запоминать, до которого дошёл. Как персонажу греческой мифологии Сизифу в подземном царстве было дано наказание катить по уступам скал вверх тяжёлый камень, и каждый раз он падал вниз у самого верха, так и мне надо было опять начинать сначала. Пересиливая себя, я теперь вставал в 4:30 утра и в 5 часов уже сидел за своим дощатым столом, повторяя вчерашний материал. В 8 часов утра я уходил на занятия, приходил туда первым, к отпиранию двери, и уходил в 10 вечера последним, когда за мной запирали дверь. Туда и обратно я делал пешком более 5 миль в день, это было моим единственным упражнением.
Ирина, видя моё самоотречение и упорство, почти не трогала меня. Она по-прежнему была нервная, но уже не такая раздражённая, мы мало видели друг друга и мало разговаривали. А сына я видел ешё меньше — у него был свой напряжённый режим.
В доме у нас было тихо и грустно.
Угнетала меня и судьба мамы, оставшейся одной и всё ещё без своей квартиры. Я без энтузиазма предложил ей переехать к нам, но умная моя мама не захотела окунаться в обстановку нашей подавленности. Она поселилась у Любы, но три старухи в одной квартире утомляли друг друга своей стариковской разностью. Тогда она перешла жить компаньонкой к состоятельной русской иммигрантке послереволюционных времён, далеко от нас. Теперь у неё были обязанности и даже небольшой доход, но время от времени мы встречались. Мягко, без тени укора, она мне говорила:
— Ты знаешь, я иногда брожу одна по улицам и думаю: как это так — вот был мой муж, прекрасный человек, великолепный доктор, сделавший столько добра людям; и вот он умер — и ничего, никакого следа от него не осталось… И была наша жизнь с ним, которую мы создавали пятьдесят лет; и тоже ничего, ничего не осталось…
Конечно, я не мог не винить себя в этом её одиночестве в чужом мире, оторванности от привычных условий и прежних знакомых (которых у них с отцом было много) — они ведь поехали в Америку только за мной. Я всегда был то, что называется хорошим сыном — ничем особенно родителей не огорчал, даже наоборот — радовал своими успехами. Мама гордилась и обожествляла единственного сына. А теперь я ничего, ничего не мог сделать для неё, даже обеспечить ей мало-мальски приличное существование не был в состоянии. Но чем можно помочь старой вдове? Будь у неё свой дом и прежние знакомые, она могла бы говорить с ними, разбирать вещи отца или архив его бумаг и фотографий. Но — никого кругом, и отцовские костюмы она раздала малознакомым людям, а портфели с отпечатками его статей, писем и фотографии лежали пока у Любы. Я страдал за неё и в душе корил себя. Но не мог же я тогда, когда мы с Ириной решили покинуть Россию, поставить услужение родителям выше планов своей жизни и жизни моей семьи. Каждое поколение должно жить своей жизнью.
На пригородном поезде я возил маму на кладбище, где прах отца был поставлен в нишу к праху его старшего брата Аркадия, который умер задолго до нашего приезда. Аркадий был представителем Временного правительства Керенского в Америке в 1917 году и так и остался здесь, приютив потом на время у себя и самого сбежавшего Керенского. В белом мраморном мавзолее все стены были расписаны именами захороненных, играла тихая грустная музыка. Я приносил маме раскладной стул, она сидела, уставившись взором в имя отца. И о чём-то своём думала.
Через два месяца ей дали от города дешёвую квартиру в доме для бедных, в который они с отцом были записаны на очередь. Дом на нашей же улице, тот самый, который я прежде осматривал. Квартира была хорошая: две просторные комнаты и кухня, по советским меркам — каждый был бы счастлив. И она радовалась, но опять говорила мне:
— Подумать только: папа не дожил до своей квартиры всего два месяца… Как бы он радовался! — ему так хотелось жить в своей американской квартире. В России у нас с ним ушло более тридцати лет, пока нам дали квартиру. А здесь я получила всего через год после приезда. Но уже без него…
О чём могут быть мысли у вдовы, прожившей вместе с мужем пятьдесят лет?..
А я слушал эти вздохи и думал о своём: об экзамене.
Кое-как, с помощью соседей и знакомых, мы обставили мамину квартиру. Ешё одна особенность Америки, и Нью-Йорка в частности: люди часто выставляют на улицу веши и мебель, которые им не нужны. Иногда это бывают вполне прилично сохранившиеся вещи. Их или подбирают другие, или бросают на слом в грузовики мусорных машин. Кое-что мама сама подобрала и говорила с юмором:
— На помойке нашла.
Теперь мы были соседями, и она могла чаще видеть сына, внука и Ирину. И постепенно стала успокаиваться и оживать.
Изредка я продолжал начитывать на радиостанции написанные ранее фрагменты будущей книги. Мне платили по $100 за каждую передачу, всего 10 минут чтения, и я не мог от этого отказаться.
Придя туда после месячного перерыва, я жалел, что не увижу своего единственного приятеля Мусина: я помнил, что он перешёл работать на инженерную фирму. Однако первый, кого я там увидел, был он — своей собственной персоной, на прежнем месте.