С. Кошечкин - Весенней гулкой ранью...
чертовой матери.
"Сто раз проверю..."
И его друг, уходя в тот декабрьский вечер - последний в жизни Есенина
вечер - из холодного номера гостиницы "Англетер", запомнил: накинув на плечи
шубу, поэт сидел у стола. Папка с бумагами была раскрыта. Есенин
просматривал рукописи... Есенин работал...
2
Фотография 1924 года. Стол, накрытый белой скатертью. На подносе -
старинный самовар, должно быть, тульский, фабрики Баташовых. Его верх
венчает фарфоровый чайник - чтобы не остыла заварка. За столом - мать и сын.
Она - в платке, в теплой кофте. Подперев голову рукой, смотрит на сына,
слушает. Он - в городском пиджаке, белеет ворот рубашки. В правой руке
книга: Есенин читает свои стихи матери, Татьяне Федоровне...
"Милая, добрая, старая, нежная..."
Священно чувство к матери. Оно свойственно каждому человеку. Но поэт не
только пронес это чувство до последних дней своих. Он запечатлел его в
строках, полных такой пронзительной сердечности, что они вроде бы и не
воспринимаются как стихи, искусство, а как сама собою изливающаяся
неизбывная нежность.
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Всего четыре строчки, но ты уже во власти музыки чувства. Поэт как бы
обнял старушку душой своей и вместе с нею обнял и тебя, читателя.
Строфа наполнена до краев: здесь и сыновнее тепло; и время, минувшее со
дня последнего свидания сына и матери; и расстояние, их разделяющее; и
бедность жилища старушки; и благоговение поэта перед родным кровом...
О чтении Есениным "Письма к матери" вспоминает друг поэта писатель Иван
Евдокимов:
"Помню, как по спине пошла мелкая, холодная оторопь, когда я услышал:
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
Я искоса взглянул на него: у окна темнела чрезвычайно грустная и
печальная фигура поэта...
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Дальше мои впечатления пропадают, - заканчивает Евдокимов, - потому что
зажало мне крепко и жестко горло, таясь и прячась, я плакал в глуби
огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между
окнами".
Так же близко к сердцу принимают есенинское "Письмо..." и современные
слушатели и читатели.
Как сейчас помню старый обшарпанный вагон, в который я с трудом
протиснулся на станции Жлобин. Ехать до Минска мне предстояло часов восемь,
и я примостился в углу нижней боковой полки у запыленного, с косыми
потеками, окна.
Вагон был полон. И наверху и внизу устраивались почти одни женщины.
Облаченные в самую неожиданную одежду - в засаленные полушубки, обтертые
шинели, армейские телогрейки, довоенного пошива длинные демисезонные пальто,
- затянутые поношенными платками разного цвета, они переговаривались,
гремели жестяными чайниками, кружками, банками, изредка негромко смеялись.
Война только закончилась, и они, судя по всему, добирались до родных
мест, незабытых очагов...
Я уже начал дремать, когда у дальней от меня двери робко пискнула
гармошка и какая-то женщина низким, похожим на мужской голосом кому-то
сказала:
- Садись тут. Хорошо сыграешь - не обидим.
Минуту спустя вагон наполнился озорным перебором сиповатой тальянки, и
я понял: вошел бродячий гармонист, каких в те годы немало ездило по нашим
железным дорогам и собирало подаяния. Вагон притих и стал слушать.
Пришелец играл неважно, то и дело врал, да и самодельная песенка, что
он бойко начал, была пустенькой и нелепой. От нее в моей памяти сохранилась
одна рифма: "Фросе - Форосе", и то, вероятно, только потому, что до того о
Форосе я ничего не слышал.
Я взглянул на своих уже немолодых соседок, молчаливо смотрящих в мутное
окно, и почувствовал, что их думы далеко-далеко...
Пошла вторая песня, уже получше, а когда всплеснулась третья - "Синий
платочек", - лица женщин словно осветились внутренним светом, помолодели. И
гармонист вроде бы обрел форму, пел точнее, захватистее...
Потом было есенинское "Письмо к матери". Первую строку певец выдохнул
медленно и бережно, как будто боялся неосторожным движением расплескать
заключенные в ней тепло, нежность.
В вагоне сразу стало тише, а на тех, кто еще продолжал говорить,
зашикали. Слова "Тот вечерний несказанный свет" уже прозвучали в тишине, если не считать безалаберного стука колес на стыках рельс да поскрипывания
привинченных к полу стоек.
"Письмо к матери" я знал наизусть, не раз слышал, как его пели солдаты, но и меня полоснули по сердцу это неизбывно ласковое "моя старушка", доверительно простодушное "жив и я", до смерти любимое "низенький наш дом".
А что уж напоминать о "несказанном свете", который даже и представить
невозможно, ибо о нем сказано как о чем-то чудесном, недосягаемо
таинственном, завораживающем...
У ближней ко мне соседки глаза стали влажными. Расчувствовались и
сидящие за ней женщины. Они плакали как бы про себя, безмолвно и затаенно,
плакали сердцем, а это, знаю, самые горькие, мучительные слезы. Песня
разбередила их еще незажившие раны, проникла в самые заветные уголки души,
всколыхнула там на всю жизнь запавшую любовь к тем, кто достался в муках и
радостях.
Песня говорила: не переживай, успокойся; каждый, кого нет, вернется, и
все станет по-прежнему: отчий дом, белый весенний сад, тихое утро... Да и
может ли быть иначе, если есть на свете ты - помощь, отрада...
В голосе гармониста переплелись и нежность, и радость, и тоска, и
надежда, и горечь, и какая-то детская беспомощность. Слушая его, я вспомнил
тургеневского Якова, в чьем голосе "дышала русская, правдивая, горячая душа
и так и хватала тебя за сердце, хватала прямо за его русские струны".
Последняя нота растаяла, мои соседки, вытерев кончиками платков глаза,
закивали друг дружке: вот, дескать, песня так песня...
А у дальней двери тот же низкий, похожий на мужской голос женщины
произнес:
- Хорошо спел, спасибо. Вот, возьми! - И потом - кому-то: - Вы его