Дмитрий Фурманов - Дневник. 1914-1916
Как долго мы ждали его! За вечерним ли чаем, когда просили душа и тело законного себе отдыха; за утренним ли завтраком, когда просили душа и тело укрепить их на дневную работу, – только и разговору у нас было, что о нем, о самоварчике. Мы вспоминали его, словно далекого, общего, милого друга; тосковали по нему; открывали в нем массу еле приметных достоинств, мечтали о нем, слали ему свой дружеский привет и ждали, ждали его бесконечно. И он пришел. Он не пришел, а Кузьма торжественно привез его на своей знаменитой таратайке, привез неумытого, утерявшего где-то свой медный череп. Это нас не смутило, не разбило нашу радость. Встретили друга ласково, гостеприимно. Каждый подходил, любовно заглядывал в его худую голову, потирал руки и значительно улыбался. Скоро мы водрузили его в центре собрания. Зуев отчистил, отмыл его загрязненное бренное тело, припомадил, налоснил. И вот стоит он, играя желтыми тонами, улыбаясь, словно жених перед брачной дверью. А мы осматривали его со всех сторон, похваливали, благодарили за то, что принес к нам разом так много тепла и жизни. А тепло нам было дороже веселья. Дни стояли такие суровые, что шинель волоком не стащишь с плеч; целые дни в воздухе носились то снежинки, то дождевые капли, то горошинки града, была какая-то неопределенная сумятица, от которой нам доставалось жестоко. Мерзли, но не роптали. Даже наоборот: радовались тому, что сразу послано испытание, что судьба начала закалять нас с первого шага. И вот тут, в эти ненасытные, холодные предмайские дни, пришел к нам он – толстый, блестящий, так задорно дышащий жизнью и теплом. Ну как же было не радоваться; как можно было не восторгаться им, не приветствовать его как желанного, дорогого друга?! Теперь каждый день он сияет перед нами, очищенный и умытый Зуевым; шипит, волнуется, веселит нас своей неугомонной, заунывной песнью.
Лагерь, 4 мая
Притихло. Эти последние дни мы не слышим артиллерийской пальбы. И без нее как-то странно: чувствуется, что не все в порядке, что замолчали временно, набираясь сил, запасаясь мужеством. Бойцы сошлись. Они стоят готовые и смотрят злыми, ненавидящими глазами друг другу прямо в лицо. Они знают, что наступило решительное время, и потому немного медлят, выжидают, напрягаются духом. Затишье перед бурей. А грянет она, и скоро грянет. Это напряжение не может длиться долго. Враги слишком страшны один другому – ненавидят, боятся, но и уважают. Сила всегда уважает силу, как бы над ней в запальчивости ни издевались. Замолчали, бросили надоевшую перестрелку, хочется перед смертью побыть в молчании. И только ли в молчании? Кругом ведь птицы, и поют они все веселые, любимые хоровые песни. Сосновый бор шумит день и ночь: то жалуется, то молит, то зовет к себе под защитную тень. А птицы поют. Выждут, пока примолкнет пушечный вой, – и поют, поют, поют…
И такой получается хаос, такое получается несоответствие, что волосы подымутся дыбом, если только до дна понять весь трагизм этого несоответствия. Здесь кровь, здесь ужас и кошмар, здесь яростно рыкают алчные жерла ненасытных чудовищ, а тут вот рядом поют птицы. Сегодня эти птицы встречают звонкою песнью бодрые полки приходящих солдат, а завтра. Завтра они пропоют эти же звонкие песни на свежих, еще не умятых могилах. Птицы поют свою красивую, жадно зовущую песню и говорят о чем-то совсем-совсем другом, о том, что не похоже на обильное горе людское, о том, что не умыто безнадежными, горькими слезами, – поют о радости, о новой красивой и вольной жизни. Придет ли она? Вот разойдутся черные тучи, минует гроза, но Солнце – покажется ли Солнце? Будет ли играть оно по земле своими новыми, освобожденными лучами? Мир засеяли человеком и полили человеческой кровью и слезами, – так взойдет ли на этой ужасной ниве то жадно искомое счастье, за которое миллионы людей бьются и умирают? И у каждого маячит в сумраке свое любимое Солнце, у каждого свое счастье, которое кажется врагу порождением ада.
Столкнулись идеалы, столкнулись десятками и сотнями лет скрепленные убеждения. И кто же мог подумать, что эта война не будет ужасной? Сошлись стихии, сошлись два извечных бунтаря, сошлись «враги», сошлись тело и душа. Там – жестокое, беспощадное, красивое тело стального человека, здесь – буйная, возмущенная душа, столь же страшная и жестокая в своем возмущении.
Ночь в лагереХолодно, ой как холодно! А ветер хлопает и треплет широкие фалды палатки. Врывается холодной струею по земле и бьет по ногам. Здесь, по берегу озера, раскинулось много транспортов и обозов, заполнили весь берег, перепортили сосновый бор… Загорелись по лесу костры… Вон светлое пятно блестит в густых зарослях; можно подумать, что это и не костер, а глаз, огневой глаз лесного чудовища, – так глубоко забрался он в густую заросль. А эти вот приладились на поляне, сели кружком, принесли гармонию – ну теперь пойдет веселье. И впрямь. Этот коротыш, я уже чувствовал, не утерпит: ну что же, пляши, никому не мешаешь. А как ярко он выделяется у костра из этой густой нависшей тьмы – словно бес у пекла вертится. «Тр-р-р». Что-то затрещало – мерно и четко. Вот оно приближается, звуки явственней, бой отчетливей. Что может быть: цеппелин? Нет, это не он. По небу давно гулял бы теперь прожектор, пушки давно приветствовали бы нежданного гостя. «Б-бах!.. Б-бах!..» И, как бы опровергая мою мысль, загремели выстрелы. Но небо по-старому было мрачно и недвижимо – шум доносился откуда-то со стороны. Потом ужасно запахло – каким-то новым, незнакомым духом. Неужели газы?.. Но как же сюда? Ничего я не понял. Постоял еще минуту на воле и вошел в палатку. Тихо. Кузьма спит, и в тишине мерно раздается его ровный, здоровый храп. Замирают солдатские песни, похрустывают сучья подбрасываемого хворосту… Бр-р!.. Как холодно… А надо еще раздеваться. А под одеялом еще так холодно – когда тут согреешься. Бр-р-р!
И начинаешь махать руками и ногами, чтобы согреть хоть немного коченеющее тело. А в воздухе все чудится подозрительный шум, слышатся разрывы. С этими мыслями засыпаю каждую ночь.
10 мая
Когда я вошел в комнату, холодную, высокую, скорей похожую на стойло, – она сидела на кровати, поджав под себя ноги и спрятав в подушки забинтованную руку. Ей было лет 36, но глаза – такие чистые и печальные – говорили о молодой усталой, но полной жизни душе. По белому, некогда прекрасному лицу разбежались во все стороны мелкие морщинки – живые свидетели пережитого горя. А горя было много. Еще в прошлую войну пережила она целую трагедию при Ляоянском отступлении, когда нас гнали, как баранов, когда в миниатюре был создан прототип нашего современного изгнания из Карпат. У нее сохранились до тонкости подробные воспоминания о тех далеких днях. «Больше всего удивлялась я солдатам. Для них интересы повседневной жизни, кажется, важнее и сильнее самого страха смерти. Ведь такой ужас был, такая была паника, что нет слов передать, а они, солдаты, примостились под горой торговать сапогами. И смех и грех. Кругом огонь и пальба, кругом сплошное бегство, а они подбирают по дороге разную брошенную мебель, обувь, припасы, – чудной народ, не пойму я его.»