Семeн Бронин - История моей матери. Роман-биография
— Нет.
— Это к Бельгии ближе. У нас боевая ячейка была. Держали патрона в страхе — это тебе и Дуке рассказать может. У нас там всего один завод был: трамваи чинили — вот его хозяина и держали в ежовых рукавицах. У них до нас те еще порядки были. На работу на пять минут опоздаешь — иди объясняйся с администрацией, не пойдешь, выгонят без выходного пособия… Что тебе сейчас нужно?
— К Первому августа готовиться, а нет никого.
— Нет, так будут. Желающие найдутся. Это прежний секретарь все развалил: как по заданию полиции работал, а до него тут, говорят, много народу было. Ты бы из Стена кого-нибудь позвала. Новый руководитель когда приходит, своих за собой тянет. Стен ведь тоже к нам относится?
— Относится. Я подумаю, — сказала Рене, хотя на ум ей опять никто, кроме Бернара, не пришел.
— Я помогу в случае чего. Дело нехитрое. Вообще в этом деле самое важное — не исполнители: эти обычно находятся, а как организовать их, чтоб все как один были. Толпа — это толпа, ее в разные стороны тянет, а вот как ее одной дорогой пустить, заставить делать что нужно — вот в чем вопрос, — и примолк, не сразу расставаясь со всеми тайнами. — Вот говорят, пение революционных песен объединяет. Объединяет, верно. Но как добиться, чтоб все хором пели, в одно горло? Простая вещь мешает. Какая? Слов не знают. Пустяк, а номер не прошел, воодушевления нет — демонстрация, считай, не состоялась… Как это обойти? Как заставить в унисон петь — или как это называется по-ученому? Ну-ка подумай — дело-то простое… Не знаешь? А еще в лицее учишься… Надо просто с ребятами заранее слова выучить. Напиши куплеты на бумажке и раздай каждому. Они, как время придет, совсем иначе к пению отнесутся — так заорут, что любо слушать. Пустяк, скажешь, а на таких пустяках все строится. У нас даже список песен был, которые нужно было выучить. Как в хоре на спевках. Я помню, в последний раз тот еще концерт устроили. В тюрьме: угодили за эту самую антиколониальную деятельность. Марокканцев поддержали — которых в глаза не видели. Что ты! Надзиратели удивлялись: откуда столько знаете. А мы и «Марсельезу» и «Эй гаркнем» и «Песню ветеранов 17-го полка» — пели час, не меньше, там от нас устали: уголовники постучали, перервитесь, говорят, отдохнуть дайте. Ей-богу!.. Ты-то сама поешь?
— Нет, — честно призналась Рене. — Музыку люблю, а петь не умею.
Он покосился на нее.
— Лучше бы наоборот. Чтоб петь, музыку любить не надо. Надо пролетарскую солидарность чувствовать. Это ведь что петь, что говорить — одно и то же. Только хором говорить не получается, а петь можно. Вот так-то. Я тебе много еще чего расскажу… Ты к Дорио как относишься? Про тебя говорят, что ты его человек.
Рене возмутилась: она не любила раздоров между единомышленниками и совсем не терпела, когда ее в них впутывали.
— Что значит — человек Дорио? Люди сами по себе не свободны? Должны обязательно быть чьи-то? Кому-то на оммаж присягать?
(Договор с феодалом-сюзереном с принесением ему клятвы верности в средние века. — Примеч. авт.)
— А это что? — Барбю не знал истории, и поскольку рассердившаяся Рене не удосужилась объяснить ему значения слова, утвердился в сомнениях на ее счет: все новое подозрительно, а строптивость подчиненного неугодна не одним только хозяевам…
В одном он оказался прав. Прошло немного времени, и в комнатку Рене полетели первые ласточки. Первым был все-таки Бернар. Его завлекла она сама: попросту обманула — сказала, что он внесен в списки ее заместителем и должен поэтому два дня в неделю заменять ее на дежурствах: поняла, что Дуке сыграл с ней такую же штуку. Она стала в эти дни попадать домой засветло, но и Бернар не пострадал: хоть и был мямля и недотепа, но умудрился оформиться ночным сторожем, получал какие-то денежки за отсиживание часов и даже поставил здесь раскладушку. «Так-то бы я в сторожа не пошел: слишком неуважаемое это дело, — повторял он всем, кто хотел и не хотел его слушать, — но тут иначе: я в девятом округе заместитель секретаря комитета — взял на себя заодно и это. Все равно сидеть — так лучше уж что-нибудь получать за это», — и все с ним соглашались и хвалили его за находчивость. В комитете он занял место делопроизводителя и аккуратно вел тетрадь комсомольских мероприятий.
Вторым был Мишель. Люк нашел его в дешевом кафе, где он приставал к рабочим, напрашивался в их компанию и угощал вином, чтоб те поверили ему загадочную тайну пролетарского бытия, а они хоть и пили за его счет, но так и не смогли удовлетворить его неуемного любопытства. Люк пообещал ему, что Рене ответит ему на его вопросы: он давно проникся почтением к ее начитанности и смышлености.
Мишель был сыном известного профессора философии. Это был широкоплечий большеглазый, с пышной черной шевелюрой юноша, пылкий, горячий и, что называется, с завихрениями. Он кончал лицей, где все время манкировал занятиями, но к нему там относились снисходительно: благодаря отцу и его собственным, фундаментальным уже, познаниям в философии. Своим происхождением он не то что не гордился — напротив, не знал, куда его деть, как сбыть с рук, как от него отделаться.
— Рене, если б ты знала, как я тебе завидую! Как легко и просто жить, когда родители твои — просто отец и мать и никто больше, как тяжело, как отвратительно знать, что ты уже был кем-то в утробе матери! Рене, я прочел всех философов у отца в библиотеке, и ни у кого не нашел слов утешения! Рене, я мыслю, значит я существую — это для кого-то, может, и так, но я скажу иначе: я завидую, значит существую — лишь в этом противоположении я нахожу еще силы для существования, ищу в ней скрытый смысл утраченного, соизмеряю себя с историей и припадаю к ее истокам. Если я смогу еще к ним припасть! Рене, я хочу опрощения! Хочу на завод, Рене, хочу простого незатейливого общества, хочу работать руками, а не головой — этим уродливым волосатым отростком человеческого тела! Не хочу, Рене, книжного шкафа, хочу станка, швейной иглы и отвертки — только они могут еще поставить меня на ноги!..
Люк, приведший его, слушая все это, оторопевал и поглядывал на Мишеля с опаскою: уже думал, что недооценил меру его неординарности. Рене оказалась более стойкой: она не только не поддалась атаке, но и не смогла отказать себе в удовольствии поспорить с ним, показать, что и она не лыком шита:
— Я мыслю, значит существую — это мысль человека, взятого самого по себе, отдельно. Я завидую, значит существую — так может сказать только человек социальный, ячейка общества. Декарт не мог представить себя частью общества — он не умел делиться, оставался большим и неделимым целым. Как, кстати, и Паскаль тоже.