Павел Гольдштейн - Точка опоры. В Бутырской тюрьме 1938 года
Слушаю доктора со все возрастающим интересом. Конечно, этот треп Серафима об Осипе Максимовиче и Зиновьеве возмутил меня очень, но характерно, что доктор, как всегда, имеет в виду еще и многое другое.
— Ну… словом… не убийца, не трус подлежит распознанию, а способность быть ими! — говорит он мне. — И если судить о поступках других людей, то надо быть медлительным в своих суждениях.
Да, надо! Но я пока даже не верю в самого себя. И то, что мир судится не по поступкам — это тоже не совсем до конца еще понимаю. А вот он, очевидно, верит в самого себя, и это должно быть то же самое, что верить в Бога.
— Не то же ли это самое? — спрашиваю я доктора. Он смотрит на меня с улыбкой:
— Да, если хотите, это так.
Удивительно, как у него все складывается в целое. И вот уже и о Каиновом жертвоприношении он вспомнил.
— О, это не только место из Библии! Начать с того, что в Книге Книг рассмотрение духа познается в его живом развитии и осуществлении. Да, он прав: тут все вызывает большое количество вопросов, и я как раздумаю суммировать для себя все сказанное им. Да, это очевидно было так и это так и есть: Землепашец Каин приносит в дар Богу плоды земли, а его брат, пастух Авель, так же приносит в дар Богу лучших своих овец. Приняв дар Авеля, на подношение Каина Бог даже не смотрит. А ведь Каин вроде со всей душой. Как же это так?
А это можно понять так: человек может сделать завесу из дел своих. Самое искреннее с виду чувство, самые активные жесты могут быть своекорыстной позой. Да, человек может сделать завесу из дел своих, но вещи, скрытые от людей, не скрыты от Бега — с ни обнажены перед Ним во всей своей наготе. Ничего не скажешь — очень смело и решительно сыграл Каин: принес в дар Богу плоды земли с желанием сейчас, сию минуту быть на высоте… Не соответствовать высоте, а быть на высоте. Какая уж тут высота! Он видите ли обижен! Чем обижен?
Ему показалось слишком обидным, что не его жертва принята. Его бил озноб, зависть тянула его вниз.
Высота — это когда ты в равновесии с целым. Высота ведь не по ту сторону тебя, а внутри, она обладает кровной прочностью.
А он — убийца брата своего, стоит и смотрит на все непонимающими глазами.
"Где брат твой Авель?"
"Не знаю, разве я сторож брату моему?"
Он был человек с гонором и зависть его расшатала. Вот и сейчас, в теперешнем облике петлюровца Дзундзы, выпучился он на меня.
И почему он так мгновенно опускает глаза? Точно и в самом деле в этой ненависти есть что-то мистическое. "А он вас, евреев, не очень-то любит". Вот я гляжу на него и как бы оживает все, о чем в книжке читал и о чем мама с бабушкой рассказывали. А ведь многие говорили, будто пустяки все это и не стоит теперь этому значения придавать. А когда я с Серафимом об этом говорил, он басил театрально:
"Братец ты мой, мы все одно — большая свобода — нет ни эллина, ни иудея." Но я давно подозревал, что далеко это не так. Я давно это понял, когда был совсем еще маленький, когда меня били ранцем по голове и весь мой класс смеялся: "Да это же жид!… Жид пархатый номер пятый… жид!… жид!… Сколько время?… Два еврея — третий жид на веревочке дрожит". Да, раз и навсегда, я — жид! И это надо было себе усвоить, чтобы не быть чем-то другим. И я это раз и навсегда усвоил. И у меня в роду никто от этого. никогда не отказывался.
"Ну нет, братец ты мой, нет в тебе ничего такого специфически еврейского". "Да к чему ты это, Серафим?"
Ему видимо казалось, что может быть мне это очень приятно.
— Ваш Серафим, — сказал мне доктор Домье, — он не сволочь. Вы неправы, он по-моему гораздо хуже. Я не столь оптимистичен по этому вопросу. Но вы не очень радуйтесь вашему праву решать и тщательно обдумайте свои выводы. Вот я не знаю, но есть объективные причины, прежде всего психологические, но это только психологические причины, но есть более глубокие причины — это так глубоко, причем очень стихийно. Я считаю, что очень трудно определить и ответить на этот вопрос — это дело времени. Нужно больше думать о самых простых вещах. Собственно говоря, что вы можете иметь против Серафима? Таких примеров, когда люди доходят до идиотизма, можно найти в изобилии. Люди, к сожалению, умеют уходить от ответственности, людям не хватает простодушия, связи с миром у них очень скудные. Я бы сказал так: все, что соединено с почвой, рассматривается как почва, а здесь люди без Бога и национальности, нет понятия дома, отца, матери, нет понятия семейной ответственности. Евреи тоже бывают разные, но совершенно ясно, почему наши ничем неистребимые черты до такой степени всех так раздражают. Люди мыслят по очень простой схеме, и что произойдет, это трудно предвидеть, — все было не так розово. Откровенно говоря, я ужасно боюсь более страшных вещей. Это вопрос настолько важный, настолько существенный, что все мы должны быть к этому готовы. Говорите что хотите, но когда от вас потребуют отречения от своей веры и преклонения перед идолами, вы должны пожертвовать жизнью для сохранения своего человеческого достоинства. Или не так? Да, должно быть только так! И это было так же ясно, когда дядя Мара об этом рассказывал:
— Да, все было, все было! Дед твой был скромный человек. Тогда ставить "Садко" на провинциальной сцене трудно было. Дедушка переписывался с Римским-Корсаковым. Николай Андреевич требовал, чтобы чистота стиля была.
Когда дедушка ставил "Дубровского", дружил с Направником. А потом он был приглашен в Большой Театр. Когда он бывал в Москве, останавливался у Шаляпина.
В Москве наместником тогда был великий князь Сергей Александрович. Он же ведал Императорским театром. Ему представили бумагу с фамилией и национальностью деда. Он и написал: если крестится, не возражаю. Но дедушка на это не согласился. Он возвратился в Киев в очень нервном и расстроенном состоянии. Семья осталась без средств, без права жительства. Мы переехали в Боярку. Наступила зима, дедушка слег, Володя поступил в коммерческую гимназию. А дедушка недолго мучился — пришел доктор, пощупал пульс, а дедушка мертвый. Если бы ему тогда помогли, он возможно и жил бы еще. Если говорить откровенно, Чайковский мог бы ему помочь. Он был тогда в Америке, и твой дедушка написал ему туда. Он же был первым постановщиком "Пиковой дамы", и Чайковский дирижировал в Киеве этим спектаклем. Он очень уважал дедушку, но он не знал, что дедушка еврей, и он ответил уже из Виши. В Америку ехать он не советовал, потому что делать в Америке русскому человеку нечего. Ну что ж — куда деваться? — ведь было такое время — по 50 копеек на человека давали, чтобы бить жидов и интеллигентов. Все жалели дедушку — громадная толпа шла за гробом. А когда проезжали миме хоральной синагоги, были открыты двери, зажгли все люстры и кантор пел. А на балкон городского театра вышел оркестр, хор и артисты. Мы с Оскаром Грузенбергом, двоюродным братом дедушки, твою бабушку под руки вели. Вот бабушка твоя без образования, а пользовалась у всех большим уважением. Это она нас всех вырастила. И бабушка ведь всегда говорила: "Я не жалею прожигой жизни. "