Ольга Мочалова - Голоса Серебряного века. Поэт о поэтах
6. Горный дух. Вячеслав Иванов
Должно быть, шел 1918 год, бесхлебный, смещенный, перевернутый. Мы, четыре девицы, решили ехать за мукой по Курской жел[езной] дор[оге]. Мена вещей на еду была в те времена самой эффективной мерой в борьбе с голодом. Зима, холод, ранняя тьма, вокзал, толкотня, неразбериха, поезд «Максим Горький», который неизвестно когда придет, когда пойдет. Подговорили высокого солдата за деньги помочь нам взобраться в телячий вагон. Он шел по платформе большими, решительными шагами и казался нам героем. Мы бежали за ним. Он подвел нас к составу поезда, постоял, махнул рукой и скрылся. Наша мзда ему обошлась без труда.
Мы вернулись домой, обогащенные горьким опытом. Но мне стало плохо. «Красная морда», — говорила неприязненно старшая сестра, когда мы вечером собирались с книгами у единственной лампы. А я пылала в жару, еще не сознавая, что я тяжело больна. Обнаружился брюшной тиф. Спали в комнате с Катей, и ночью я ее будила. Помню тяжелые бредовые кошмары. Под стулом сидели два злорадных темнокожих мальчишки — не то негры, не то чертенята. Они пели. И я не знала, как от них избавиться.
Лечил знакомый фильский доктор, прозванный Генрих-птицелов. Косу мне сбрил тупой бритвой фабричный мастер Филипп Степанович.
Когда я поправилась, то оказалось, что на свете совершенно нечего делать. Сидела у окна.
Еще в чепце на бритой голове я пришла в Большой Афанасьевский переулок на Арбате к Вячеславу Иванову. Это была дерзость, но я искала жизни.
Вот примерно тот стихотворный багаж, который я рискнула ему показать.
Песенка водеПлененному тоской чужда вода и дети.
Вода и дети никогда не лгут.
Мне легче жить, как дождь раскинет сети,
В домах наладит ласковый уют.
Смеркается. Уж смотрят дети сонно.
Водой горячей замутнен стакан.
И шутит дед, внезапно умиленный,
И кружит сердце сладостный туман.
В сырой осенний день не требуют, а просят.
Спешат ручьи, волнуясь, как ревнивые,
А девушки бесцельно чешут косы,
Милей красавиц в дождик некрасивые.
Свет лампы радостен, как возвращение,
Измученный, взяв книгу, улыбается.
Под сильный дождь смягчаются движенья,
И все прощается, легко Прощается.
Какой сегодня тусклый свет
И едкая ненужность слез,
И сухость мыслей и волос.
И я даю себе совет —
Любить покойный синий цвет,
За все, за все благодаря.
Ведь мне уж не тринадцать лет,
Желать обид и рыжих кос,
И ассирийского царя.
И умный вечер ничему не верит,
И самый хитрый — с болью лицемерит,
У тучи жутко поседелый край.
Одна лишь бабушка слепая верит в рай.
И холодея, как спасенья, снег зову.
В такой же миг Бог сотворил сову.
Были тогда Богородичные темы, как опыт познанья высших сфер.
* * *Сложишь руки, как ласточку греешь,
И моленья твои обо всех.
Только горестно пожалеешь
Тех, кто на душу принял грех.
Да, я, девушка, знаю тоже
Эти гибкие стебли мольбы.
Без конца повторять: «Боже, Боже»,
И стоять у дверей судьбы.
Был некоторый уклон в песенку.
С тобойТихо с тобой, как под елкой,
Где прилежно убрано беленьким.
Пряменькая, осторожная,
На снегу твой следочек меленький.
Грустно с тобой, словно ветру,
Что с далекою далью не справится.
Потрясенный колотится в грудь
И швыряется оземь, пьяница.
Страшно с тобою, как спящему
Снится — встать на ступеньку шаткую.
Над провалом, над чернотой,
Неразрешимой загадкою.
И с тобой тепло, как котенку
Сладко в шапке моей свить гнездышко.
Чему улыбнешься спросонку,
Чиркнув ночью спичечной звездочкой?
Имело тогда успех стихотворение, навеянное «Дон Кихотом». Собиралась я писать биографию Сервантеса, но не одолела.
Дань конюКогда сражался Дон Кихот,
А Санчо получал побои,
Не замечали, что Россинант
В ненарушимом был покое.
Среди трактирщиков, пастушек,
Невероятных сумасбродств
Рассеян ветром, пьян усталостью
Переходил мученья вброд.
Он принимал житье людское,
Как ночи, дождик, холода,
Бежал, куда ему придется, —
Прозрачного ручья вода.
Геройской ярости Кихота
Невольной был он укоризной,
Сопровождающий послушно,
Как слабый отсвет лучшей жизни.
Как только хватило удали прийти к большому человеку, поэту, мыслителю, ученому в его кабинет на Арбате? Или же это гнала фильская тоска? Я была стриженая, замерзшая, угрюмая и — дерзкая. Помню первый визит в квартиру Вячеслава Ивановича. При разговоре присутствовал Иван Моисеевич Дегтеревский, верный оруженосец поэта и его подголосок, в дальнейшем устроитель пушкинского семинара в своем доме (Староконюшенный, 4), известном как студия Гунста [329]. Разговора не помню. Впоследствии Вячеслав Иванович говорил мне: «Вы имеете обыкновение не нравиться сразу. Я тоже подумал тогда: „Что-то странно“… Но потом, потом»…
Я стала бывать в Большом Афанасьевском. Как-то хорошо, легко получалось входить в эти двери, непринужденно завязывалась беседа.
Доверчиво, щедро рассказывал В. И. о своей покойной жене Зиновьевой-Аннибал, об ее необыкновенном даровании постигать человека. Вспоминал об ее тяжелой смерти — она задохнулась, заразившись скарлатиной, волновался, ходил по комнате. Я с замиранием сердца смотрела на большой портрет сильной, властной женщины, висевший в простенке. Позднее мне стало известно о посмертном общении поэта с умершей возлюбленной. Гершензон говорил, что Лидия Дмитриевна была не менее одарена, чем ее гениальный муж. Она умела находить общий язык с деревенской старушкой и равно с представителем высшей культуры. Она была автором книг «Трагический зверинец», «Тридцать три удара», «Кровь и кольцо»[330].
Я не могла вовремя познакомиться с ее произведеньями, а затем они пропали с книжного рынка совсем. Но то, что мне довелось прочитать, пугало каким-то необузданным протестом, экзальтированностью, вызовом. Характерны для нее запомнившиеся строки: