Павел Гольдштейн - Точка опоры. В Бутырской тюрьме 1938 года
"Мы осуществили ряд мероприятий, а сейчас мы готовимся к массовому мероприятию… мы думаем осуществить это мероприятие… По мере сил мы тоже стараемся включиться к эту работу. Мы наметили целый ряд точек. Я думаю, что мы в рабочем порядке обдумаем и решим. Тут много организационных моментов: надо перевозить людей… ну, какие-то доработки… "
"А?" "Что?" "Ничего!" И уж не слышно фразеологии.
Смутные очертания чего-то. Никого и ничего.
Среди безмолвия вдруг гул голосов и какая-то немая, невидимыми линиями начертанная картина. Но ест из смутной картины вырезаются отдельные куски. Узнаю наш дом. А если подойти к парадной двери? Подхожу. Но дверь не открывается. Оборачиваюсь.
Эге! Откуда вдруг набралось столько людей?
Стоят, поглядывают на меня, словно ждут чего-то. Я прижимаюсь к двери. Чего же они ждут? Угрюмые, злые… Еще сильнее прижимаюсь к двери.
Вдруг, будто сквозь сон, слышу чей-то голос проговорил мне в ухо: "Так не придумаешь, так не напишешь, так не расскажешь!" Как-то сразу очнулся от сна. Доктор Домье наклонился ко мне:
— У вас скверный вид… я бы вам посоветовал не ходить на прогулку, потому что при такой погоде после карцера можно крепко заболеть.
Он берет меня за руку, щупает мой пульс:
— Знаете, что я вам скажу? Меня тревожит ваше состояние. Вы прежде пообедайте, потом возьмите книгу и отдыхайте.
Но я почему-то не совсем понимаю, о чем он говорит. В сознании только то, что сию минуту видел и слышал. Сон откуда-то извне. Смысл дан как бы случайно, как самое что ни на есть элементарное. Не самообман ли это? — Никто так не придумает, не напишет, не расскажет!
А в общем надо последовать совету доктора и выбрать книгу для чтения.
— Что вы говорите, доктор? Джинса?… А!!! Если так, то пожалуй.
— Одну минутку, вот возьмите.
Раскрываю книгу и тотчас погружаюсь в чтение. Начинаю читать "Движение миров" Джинса.
Страница за страницей забавнейших предположений о происхождении миров. Посреди этих четырех стен, в камерной тесноте развертываются миллиарды солнечно-планетных систем. Просто немыслимо себе представить, что в Млечном пути не менее миллиарда таких систем. Какова же судьба этих бесчисленных планет? Но об этом не хочу, потому что чувствую, что не то. Само по себе может и интересно, не для чего мне все это сейчас — не знаю?
— Ну, будя, вставайте, братцы, обедать! — встрепенулся невдалеке от меня Василий Васильевич Давыдов.
В предвестии еды камера засуетилась: кто садится с ложкой в руках, свесив ноги с нар, кто за столом устраивается.
— Товарищ Бочаров, ваша очередь, становитесь на раздачу!
Инженер Бочаров, потирая руки, подошел к столу, подвязался вместе фартука полотенцем:
— Блям, блям, всем, всем по черпаку пахучей шелюмки.
Это, конечно, минуты такие важные — хлебаем горячий рыбный навар, а вот еще гречневая кашица-размазня на второе блюдо. И вдруг от дверей чей-то голос: "вызывают кто на "Г".
И тут Давыдов с беспокойством повторяет:
— Слушай, вызывают тебя, больше на "Г" никого нету. Куда денешься? Лихорадочно-торопливо подхожу к двери.
Из полуоткрытой фрамуги увидел бычью голову "свиньи в ермолке'
— Соберитесь слегка.
Щелкнул засов, распахнулась дверь.
— Готовы?
— Да, готов.
На ходу надеваю пиджак, выхожу в коридор. В коридоре ждут разводящие. Поодаль, вытянув по-бычьи голову, "свинья в ермолке" глядит на меня. Коридорный, приседая, обшарил меня с ног до головы. Тотчас разводящие подхватили под руки и повели куда-то по лабиринту знакомых коридоров, а далее через какие-то незнакомые переходы по лестнице на верхний этаж. Быстрыми шагами прошли мимо дверей кабинетов, остановились у боковой двери, обитой клеенкой.
Один из разводящих приоткрыл дверь и тут же отворил, пропуская меня в кабинет.
В маленьком кабинете за столом, у закрытого шторами окна, тот самый человек, который вызвал из карцера. Он здоровается, указывает на стул напротив себя. Я сел. Он задумчиво посмотрел. Я почему-то вдруг почувствовал облегчение и даже что-то вроде надежды. Он посмотрел на меня еще раз и закурил.
— Хотите?
— Нет, спасибо, я не курю.
— Ну, я полагаю, вы расскажете про себя.
У меня сердце екнуло: не знаю, что ему отвечать.
— Да что говорить, — моя жизнь как на ладони. Он отложил в пепельницу папиросу.
— Хорошо! Тогда я буду задавать вам вопросы.
Он наклонился над сброшюрованной папкой, перелистал несколько страниц, на чем-то задержался и вдруг, подняв голову, посмотрел мне в глаза.
— Кто такой Осип Максимович? — спросил он строго. Я невольно вздрогнул.
— А-а! Ну, понятно, это Серафим… Ведь все дело в том, что когда на улице с приятелем в разговоре громко произнесешь имя Сталина, почти каждый— ухо в твою сторону. Так и не очень-то это приятно. А вот скажешь вместо этого Осип Максимович и никто не оглядывается. И я не знаю, что же в том предосудительного?
Я замолчал, а он снова наклонил голову, снова перелистывает страницы сброшюрованной папки. Не залезешь к нему в душу, но если уж я рассчитываю, что он не такой как Котелков, чего ж я так смущаюсь от его вопросов? Вот он приподнял голову и снова посмотрел на меня.
Лицо у него усталое, веки припухшие, но по его усталому лицу трудно что- либо понять.
— Вы, кажется, с Григорием Евсеевичем Зиновьевым встречались? — вдруг спросил он.
— Да зачем же это? Ведь это чушь какая-то! Какие встречи? Подумайте только: Ида Лашевич — директор Еврейского театра… Ида большой друг моей тетки. В один прекрасный день мы с теткой идем в театр. Там в антракте встречаем Иду с Зиновьевым. Я узнаю его в лицо. Ну, а кто же его не знал по портретам? Ида из элементарной вежливости представляет его нам. Я рассказываю об этом моему приятелю Серафиму, а он, очевидно, вам. Вот и все. Но ведь нельзя так запросто делать из людей арестантов. ^
— Я не собираюсь делать из вас врага, я только выполняю свои обязанности. Проговорив эти слова, он нагибается к столу и перелистывает страницу сброшюрованной папки. Вдруг он опять поднимает голову:
— Ну вот по Мейерхольду, скажем. Не скрою, читал ваше письмо… Ну, что вы скажете про Мейерхольда?
— Как-то странно, что читали письмо. Оно ведь по другому адресу посылалось.
— Да, верно, но в настоящее время ваше письмо приобщено к делу, поэтому я прошу очень серьезно, точно определить в нескольких словах ваше отношение к Мейерхольду.
— Я не знаю. Мне как-то трудно, да и совестно. И что тут определять? Мейерхольд — это все равно, как скачок через огромную пропасть в какой-то несравненно более реальный мир. Таким же был и Маяковский. Я отношусь к этому с трепетом, хотя, конечно, сейчас мне ясно, что не нужно было писать письма.