Павел Гольдштейн - Точка опоры. В Бутырской тюрьме 1938 года
Я подхожу к двери, притрагиваюсь к ней рукой: загадываю, чтобы стало теплее. Вот до каких суеверных глупостей можно дойти, когда тебе невмоготу. Я присел на койку, весь съежился, подобрал под себя ноги. Озноб до боли в висках.
Что же делать дальше?
Если не шевелиться, не продержишься долго. Нужно каким-то образом продержаться… А ведь было такое время — теперь кажется, вроде его и не было — я мог вытянуться под теплым одеялом на мягкой постели. Ну что мне думать о том, что было раньше и вот так ерзать на одном месте и сгибаться в три погибели!
Вдруг отворяется дверь. На пороге надзиратель.
— Вы не спите?
— Не сплю.
— Закрою вентилятор, спите!
Губы его растянулись в улыбку. Я не в состоянии сказать ему что-нибудь в знак благодарности. Я весь дрожу от холода: и губы дрожат, и подбородок дрожит.
Он смотрит на меня, и взгляд у него такой заботливый. Я ничего не понимаю. Он молча выходит и прикрывает дверь.
Вдруг дохнуло теплом. Это даже как-то невероятно! Неужели это от того, что он закрыл вентилятор?
И, правда, стало теплее. По-видимому, я так привык к холоду, что самый пустяк действует на меня положительно. Поворачиваюсь с боку на бок, думаю о том, как бы поскорее уснуть. Холодновато, конечно, но спать можно. Тишина. Теперь уже вся тюрьма спит, а я не могу уснуть: озябшие ноги как льдом обложило, и все тело ноет от озноба, а что того еще хуже, голод подкрался — ужасно есть хочется… Перемогая себя, подложил ногу под ногу. Минута — другая… Не минута и не другая, а вроде вечности: целые сутки, а впереди еще четверо суток. Ведь подумать только — четверо суток!
Поворачиваюсь лицом к стене, прижимаюсь к койке, вытягиваю неги, потяжелевшую голову. В глазах черно. Какой-то черный туман перед глазами. Я еще плотнее прижимаюсь к койке.
Вот так! Туда — к стенке, ища опоры, туда — в черноту, в ночь… Не то наяву, не то во сне я повис е воздухе. Мне кажется это неестественным: я очень привязан к земле, у меня это связано с определенным феном, местом; и самое для меня труднее, это когда пространство не зависит ни от каких переживаний, настроений.
Теперь я вижу луну и множество синих, желтых и красных пятен. Запрокинул голову и вдруг слышу голос: — Подъем!… Вставайте! Очнулся. Протираю глаза.
Стоит кто-то в тулупе. Стоит надзиратель и кажется еще более доброжелательным, чем при моем отходе ко сну. Я приподнимаюсь на ноги. Он закрывает койку и выходит. У меня тяжелая голова, все тело белит и ноет, а ноги и руки совсем закоченели. Ну, ладно, я крепок и здоров, я привыкаю; и вот как раз то, о чем говорил Пучков-Безродный: не надо точку опоры терять.
Опять же, если не двигаться, холоду не вытерпеть, а я ведь легок на ноги, отсчитываю три шага вперед и три шага назад.
То же все, что в прошлое утро: снова согревает ходьба и разговор с самим собой. Двинулся отсчитывать сотни шагов вперед и сотни шагов назад.
Проходит час, другой, третий, удаляются минуты друг от друга и объединяются друг с другом в одно целое. Но вдруг, уже под вечер, нахмуренный надзиратель выводит меня из камеры, и тут же два разводящих, схватив под руки, срываются с места и буквально бегом — к лестнице и по ступенькам наверх. Не понимаю, куда они так торопятся?
На лестничной площадке двери вправо и влево. Повернули вправо. Дохнуло теплотой тюремного коридора!
Распахнулась дверь в другой коридор. Зашагали по ковровым дорожкам второго коридора, миновали третий, повернули на лестницу и по ступенькам — вниз, на первый этаж, и снова по коридорам. Но странно: все еще продолжается дрожь во всем теле и даже как будто сильнее, чем в карцере. Но что это? Вестибюль следственного корпуса. Разводящие посторонились, пропуская меня в дверь кабинета.
И вот я на том месте, где в последний раз меня допрашивал Котелков. Сейчас за этим столом сидит человек лет сорока с одной шпалой в нашивке. Он смотрит на меня внимательно: кивнул на стул, приглашает сесть к столу напротив себя. Я сажусь к столу и вопросительно смотрю на него. Худой, с обыкновенным, ничего не говорящим лицом, он зорко приглядывается ко мне.
— Вам холодно?
— Я из карцера.
Мне показалось, что в его лице проглянуло сочувствие. Но что за странность? Меня до того трясет, что даже странно как-то. А он, не говоря более ни слова, порывисто три раза нажимает на кнопку звонка. Через минуту открылась дверь. В дверях женщина в белом приколотом на груди переднике.
— Я вас прошу, Вера, два стакана чаю с лимоном и две порции сосисок. Она, кивнув головой, вышла; через несколько минут с подносом в руках проплыла к столу и так же бесшумно исчезла.
Он привстал и придвинул ко мне две тарелки и два стакана чаю.
— Вот сосиски и чай, грейтесь.
— Нет, спасибо, не буду…
А у самого внутри засосало, заныло: пахнет горячими сосисками и чаем с лимоном.
— Да нет, спасибо, не буду. Он улыбнулся:
— Не бойтесь, я не собираюсь вас допрашивать.
Кажется он и вправду без всякого расчета. Да, да, это вполне возможно.
Минуту — две я еще не решаюсь, а все-таки взял вилку (Бог знает, сколько не держал ее в руках). Рука дрожит. Уперся ногами в стол. Проглотил одну сосиску, отхлебнул из стакана чай, а самому совестно перед ним. Но он кажется ничего, поймет мое состояние. Посмотрел на него: он отвернулся и глядит в темное окно. Отхлебывая горячий чай, я очень быстро управился с сосисками и снова посмотрел на него. Он теперь, откинувшись на спинку кресла, курит папиросу. Озноб у меня прошел, руки перестали дрожать. Немного опустив голову, он сказал:
— Я сожалею, но должен отправить вас обратно в карцер. Вы согрелись?
— Да, спасибо, согрелся. — Я непроизвольно улыбнулся.
Он нажал кнопку звонка. Распахнулась дверь. На него вопросительно смотрит разводящий.
— Уведите! — тихо произносит он, не поднимая глаз на разводящего.
***Опять в карцере.
Прихватил холод, и еще сильнее зазнобило.
Съежился на жестком ложе. Сгибаю как можно крепче ноги, пригнул голову. Только под утро, перед самым подъемом, слипаются глаза.
— Подъем!
Поднимаюсь. Пытаюсь согреться, но холодина адская. Шагнул к двери и зашагал в знакомом направлении. Сначала медленно, постепенно все быстрее. Память отодвигается к дням детства, и вот открывается то, что опять забудется, а может быть исчезнет навсегда. Память вырезает куски очень отрывисто. Вот виден приморский бульвар в Баку, и я в кустах карабкаюсь и скребусь, как кошка. Сквозь кустарник вижу бабу Любу — папину маму. Очень весело. Да, терпеть от смеха уже нет никакой возможности. А накануне пасхальный седер был: большой стол с белоснежной скатертью, а на столе бесчисленное количество вкусных вещей: маца, фаршированная рыба, сладкий хрен. А летом в Москве. Настоящая зима. И тут со мной другая бабушка — мамина мама. И уже под вечер молчок — читает мне "Маленького лорда Фаунтлероя". А вот еще: в день моего бармицво, когда мне минуло тринадцать лет, подарила мне золотую пластинку с десятью заповедями. И много об этом разговору у нас с ней было. И все это было прекрасно, и сейчас просто немыслимо.