Михаил Новиков - Из пережитого
— Ванновский нам не указ! — резко сказал офицер, звоня в телефон.
Получивши откуда-то приказ принять меня и отправить в девятый павильон, он взял бумаги и жандармов и выдал им расписку в приеме меня. Жандармы повеселели и, уходя, даже кивнули мне на прощанье. А ко мне им на смену тотчас же были позваны другие, здешние. Меня ввели в большую комнату, рядом с канцелярией, и оставили с жандармами. Минут через пять вышел другой офицер и, любопытствуя, стал ходить взад и вперед. Затем вошел другой, третий, пятый, шестой. Все они искоса поглядывали на меня, их разнимало любопытство, но заговорить никто не решался, боясь унизить свое достоинство.
— А, этот самый московский художник? — выходя из двери канцелярии сказал рыжий полковник, с огромными усами.
Офицеры обрадовались и, окружив его, заговорили о коронации.
— Каков, — кивнул он в мою сторону. — Государь император закон принимать хочет, а такие вот выродки напротив идут.
Другие офицеры заговорили о Толстом, о том, что через него много учащейся молодежи сбивается с пути и уходит в подпольную работу против правительства…
— И чего с ними церемонятся наши министры, — вспылил полковник, — я бы их всех таких мерзавцев, — кивнул он на меня, — перестрелял бы, как собак, и их чертова апостола привязал бы на цепь!..
— Ну, это, полковник, вы Россию срамить хотите, этак нельзя, — возразил ему капитан с черным бархатным воротничком, — Толстого за границей знают, шум пойдет…
— Нам заграница не указ, господин капитан, — язвительно заговорил опять полковник, — заграница давно с ума посошла, а у нас, слава Богу, еще монаршая власть существует… Заграница нас не спасет, а нам ее спасать придется!..
— Я с полковником совершенно согласен, — сказал совсем пожилой офицер с седыми баками, — когда порка была, никаких социалистов не было, все в Бога верили и царя чтили, а не стало порки, так изо всех щелей разная нечисть полезла и о всяких свободах заговорила. Всыпать бы ему полсотни горячих, — кивнул он на меня, — он бы сразу и забыл про все эти художества, а с ним волынку крутят, по железным дорогам катают…
Другие офицеры стали возражать седому, что виноват не я, а Толстой, а Толстого правительство бережет себе на погибель и ничего против него не предпринимает.
— Об этом я и говорю, — сказал седой офицер. — Зверей в клетках держат, а этот лев рыкает, что вздумает, а такие вот глупцы, — опять кивнул он на меня, — ему радуются и распространяют всякую ересь.
Офицеры, споря между собою, стояли ко мне так близко, что я не мог удержаться и возразил седому офицеру:
— Толстой, — сказал я, — учит только добру и Божеской жизни, и, если бы все его слушали, на земле бы был рай.
— Молчать, сукин сын, — крикнул на меня рыжий полковник, — я тебя застрелю, как куропатку!
Я возразил, что этим они не докажут, что застрелить хорошее дело…
Я хотел говорить еще, хотел сказать, что убийство во всех случаях остается неисправимым преступлением, но полковник от меня отошел, рассвирепев и не зная, что сказать. В это время отворилась дверь из канцелярии и в дверях показался генерал, с очень умным и выразительным лицом.
— Господа офицеры, — сказал он внушительно, — прошу заниматься делом, а не разговорами.
Полковник юркнул в дверь первым, а все другие офицеры громко рассмеялись, посмотрели на меня и пошли в разные двери. Через час приехала карета с темными занавесками и меня повезли в крепость.
Глава 16
Крепость. 9-й павильон
Насколько помню, крепость находилась на берегу Вислы, где у реки огромные песчаные отмели. Все это я увидел мельком, при выходе из кареты. Меня подвезли к подъезду громадного белого дома, двери которого растворились точно сами собой и тотчас же затворились за мною. Меня поместили в нижнем полуподвальном этаже, в чистенькой белой камере с железной кроватью и столиком, на котором лежала огромная книга («Нива» за 1893 г.), хлопнули дверью, и я остался один.
Часа через три ко мне пришел дежурный офицер и учинил очень подробный допрос: чей, откуда, звание, род занятий, зачем приехал в Варшаву, где учился и т. д. А уходя, коротко сказал: «К нам тебя посадили неправильно, скоро уедешь». Было это в конце апреля (1896 г.), а числа 10–12 июня меня вывели из этого здания и сдали на руки двум солдатам конвойной команды, которые после повели меня через весь город и через мост, на Прагу, и сдали на пересыльную гауптвахту при управлении Варшавского воинского начальника. Я так полюбил свою беленькую комнатку в девятом павильоне, где к тому же хорошо кормили, давали всяких книжек, что я не совсем обрадовался своему переводу. К тому же я знал, что население гауптвахты очень текучее и каждый день придется привыкать все к новым и новым людям.
Здесь находилось всегда 30–40 человек солдат, которые ждали суда или после суда очереди в тюрьмы, и главным образом, поляки и евреи. Здесь я узнал, как жестоко и несправедливо поступало русское начальство с местным населением, не выполняя своих же законов.
Здесь находился молодой поляк, которого взяли в солдаты неправильно, он был один сын у престарелых родителей и имел право на льготу первого разряда. Но его взяли и отправили в Житомир. И он в полку и родители в Варшаве исходили все места по начальству, до канцелярии генерал-губернатора включительно, давали взятки, но все это не помогало. Тогда он убежал пешком из Житомира, из полка, и пришел в Варшаву, надеясь лично доказать, что он взят не по закону. Но его судили как за побег и приговорили к трем годам дисциплинарного батальона; каждый день к нему на гауптвахту приходили старики родители, принося обед, их допускали со двора к окну, где мы сидели в общей камере, и они все время плакали, смотря на сына в окно. Плакал и он, и другие. Одно было здесь хорошо. Ежедневно приходили от еврейской общины очередные спрашивать, сколько здесь евреев, и на такое количество также ежедневно приносили обед. Евреи приглашали и всех желающих, и у нас получалась общая братская трапеза. Иногда приходил раввин и утешал заключенных, говоря по-русски:
— Не унывайте и не ропщите на свою судьбу, — жизнь без страданий невозможна, и чем их больше и чем они больше, тем ценнее сама жизнь и тем меньше в ней греха и пороков. Каждому в книге жизни написано свое, и никто не в силах изменить написанного.
Здесь я очень и очень был удивлен и поражен еврейской религиозностью, так как в среде и русских солдат, и русского народа не встречал ничего подобного. Каждый еврей имел свой молитвенник и в положенное время не пропускал молиться и днем и ночью. Иногда они молились вместе, вслух произнося свои молитвы. Я закрывал глаза, и мне казалось, что я слышу общий еврейский стон и плач перед Богом жизни о своем потерянном отечестве и родине и нарушенном доме Израиля.