Михаил Новиков - Из пережитого
О, как скорбны и жгучи их молитвы! В куче нам было веселее, мы читали, негромко пели, рассказывали свои истории, всячески бодрились, но у каждого из нас где-то вдали оставались жены и дети, отцы и матери, а впереди каждому предстояла или одиночная тюрьма, или 3–4 года дисциплинарного батальона, а потому иногда, как-то сразу, на всех нападала тоска, каждый замыкался сам в себе со своим горем и, лежа на нарах, начинал вздыхать и утирать слезы. Наступала тишина над этими тоскующими душами, точно какой-то демон человеческих страданий спускался из неведомых миров и покрывал всю камеру своими черными крыльями. Мучительно жутко было в эти часы общих страданий.
Глава 17
Старый знакомый
Здесь у меня опять случилась неожиданная радость. Оказалось, что полковник Черевко, у которого я был писарским учеником в городе Ливнах, был переведен сюда и теперь был здесь и воинским начальником, и комендантом гауптвахты. С ним вместе приехал сюда на сверхсрочную службу и его старший писарь Стахонов, который по документам канцелярии узнал о моем здесь пребывании и пришел ко мне на гауптвахту. О, моей радости не было конца, когда меня позвали в канцелярию и полковник Черевко, как родной отец, стал жалеть меня и расспрашивать о моем положении.
— Твое дело в таких руках, — сказал он, выслушавши, — куда я не имею доступа, но тут я хозяин и сделаю для тебя, что могу, хотя я и не имею права, но я на свой страх перевожу тебя к писарям в помещение, а днем ты будешь работать у меня в канцелярии. И меня тотчас же перевели. Чтобы сделать мне удовольствие, писаря водили меня в город смотреть его красоту. Город действительно очень чистый и красивый. Из всех улиц я запомнил только одну Иерусалимскую, и ту площадь с памятником, которая поражала своей красотой при переходе моста черва Вислу, с Праги. Водили они меня смотреть и памятник Муравьеву, которого поляки прозвали «вешателем» за его жестокое подавление восстания в 1863 г. Водили также два раза в католические костелы, где я с большим удовольствием слушал органное пение и музыку. В день коронации 14 мая весь город был убран красивыми арками и декорациями, что вперемежку с флагами придавало ему особенную красоту. Но на другой же день стало известно о происшедшей давке на Ходынке, причем говорили, что там погибло более трех тысяч человек. Праздничное настроение сменилось жестокой критикой царского правительства, не сумевшего предотвратить несчастье. А мне почему-то на душе стало легче, и я не удержался, чтобы не сказать писарям: «Вот, я говорил, что не надо таких расходов на коронацию, кабы туда не приманывали гостинцами, никакой бы давки и не произошло». Даже сверхсрочный Стахонов, так любивший идеализировать царскую власть, и тот притих и перестал нападать на меня за осуждение и критику царской власти. А тут к тому же дня через два католическое духовенство устроило какую-то траурную процессию с черными крестами, статуями и хоругвями, за которой прошло десятки тысяч народу со стройным, но непонятным мне пением. Процессия эта прошла по всей пражской стороне, в траурных одеждах. Была ли она обычной религиозной процессией, какие устраивают католики в большие праздники, или это была траурная демонстрации по погибшим во время коронации — об этом мне так и не удалось узнать ничего определенного.
Еще до этой давки меня возили в жандармское управление на допрос, при чем мне предъявлялись мои пометки в книжке Бондарева, отобранной при обыске. Бондарев рассуждал в ней между прочим о той хитрой механике с деньгами, при которой правительство требует с населения деньги, а делать их запрещает под страхом каторжных работ. Это место мною было подчеркнуто при чтении и сделана выноска на полях: «Если бы насильники цари не требовали с нас деньги, то мы могли бы жить и без них, но они требуют не деньги, а наш скот и хлеб, который мы вынуждены обменивать на деньги».
Давая объяснение прокурору, я показал, что было бы гораздо лучше, если бы люди жили по христианскому закону, не применяя насилия, тогда было бы больше святости и справедливости в жизни, и никто бы не мог друг друга эксплуатировать, как прежде.
— До сих пор мы ничего не имели в своих руках, чтобы обвинять тебя, — сказал мне прокурор, — а вот это выражение «насильники цари» дает нам право привлечь тебя за оскорбление Величества, которое для тебя особенно тягостно как для солдата и штабного писаря, хотя оно и заочное, и выраженное для себя.
После же коронационной давки, через неделю, меня снова взяли на допрос и тот же самый прокурор более дружески сказал:
— Теперь мы отказываемся от своего обвинения тебя за оскорбление Величества и направляем все дело в собственную канцелярию Государя, предоставляя ему самому судить о том, есть здесь оскорбление или нет. Мы полагаем, что теперь к тебе отнесутся очень снисходительно и гораздо мягче, чем если бы этого не было.
Попутно и здесь заговорили о Толстом, о его влиянии на учащуюся молодежь, о совращении верующих и умалении авторитета не только властей предержащих, но даже и царского достоинства.
— Это дьявол в образе человека, — выразился жандармский полковник, — и чего только его не пристрелит какой-нибудь порядочный человек? На правительство надежды мало, оно ведет себя, как будто само боится этого еретика.
— Виновато не правительство, а ученые истуканы, эти они берут под свое покровительство таких сумасшедших, сказал другой офицер. — А правительство само не знает, по ком угождать…
— Покойник Александр III не велел его трогать, — сказал прокурор, — вот и распространяют заразу на свою голову.
Я осмелился вступить в разговор и сказал, что, по-моему, наоборот, Толстой настоящую христианскую жизнь показывает и разный мусор с ней очищает и чем скорей его поймут, тем скорей на земле рай водворится.
Начальство переглянулось, всем стало весело, а прокурор торжественно сказал:
— Рай — это хорошо, а плохо то, что этот ваш рай будет гробовою крышкой великой Российской Империи, до которой всем толстовским последователям нет ровно никакого дела.
— А их еще щадят, с ними разговаривают, — добавил полковник, — а о целости государства и думать забыли…
Глава 18
Протоиерей Ковальницкий
В это доброе старое время считалось аксиомой, что, кто верит в Бога по-православному, тот верит и в святость и незыблемость властей предержащих, а у кого понижается или видоизменяется вера в Бога, изменяется и вера в начальство. Исходя из этих соображений начальство пожалело меня и задумало наставить меня в истинах Православия, надеясь, что через это ко мне вернутся и крепкие мысли веры в начальство. Как-то в конце мая за мной явились два конвойных и, приняв под расписку, повели меня к настоятелю православного собора в Варшаве, академику протоиерею Ковальницкому, очень старому и уважаемому ученому богослову.