Шолохов. Незаконный - Прилепин Захар
Война – дело больное, злое, поганое.
Но как же он умеет её описывать уже в 19, в 20 лет – это невероятно!
Вот рассказ «Коловерть», 1924 года: «Из-под лошадиных копыт пули схватывали мучнистую пыльцу, шипели, буравя сено; одна оторвала у тачанки смолянистую щепу и на лету приласкалась к пулемётчику. Выронил тот из рук портянку, в дёгте измазанную, присел, по-птичьи подогнувши голову, нахохлился да так и помер – одна нога в сапоге, другая разутая. С железнодорожного полотна ветер волоком притащил надтреснутый гудок паровоза. С платформы в степь, к скирду, к куче людей, затомашившихся, повернулось курносое раззявленное жерло, плюнуло, и, лязгая звеньями, снова тронулся бронепоезд “Корнилов” № 8…»
«И долго ещё под тяжестью непомерной плакали ржавые рельсы, шпалы кряхтели, позванивая, а возле скирда в степи Пахомычева кобылица сжеребанная, с ногами, шрапнелью перебитыми, долго пыталась встать: с хрипом голову вскидывала, на ногах подковы полустёртые блестели. Песчаник жадно пил розоватую пену и кровь.
Болью колючей черствело сердце, шептал Пахомыч:
– Матка племенная… Эх, не брал бы, кабы знатьё!..»
«Подрагивала выщербленная голубая каёмка леса над горизонтом, и сверху сквозь золотистое полотнище пыли, разостланное над степью, жаворонок вторил пулемётам бисерной дробью. Григорий за патронами подскакал.
– Не горюй, батя. Кобыла – дело наживное!..
Губы Гришкины бурые порепались от жары, веки от ночной бессонницы набухли».
Какая наблюдательность. Какие точные диалоги. Как здорово жаворонок вторит пулемётам. Какой отличный глагол «порепались» – как репа, полопались.
Война в «Донских рассказах» беспощадна ко всем: к отцу и к сыну, к мужу и к жене, к животным, к лошади с перебитыми шрапнелью ногами, к жеребёнку из одноимённого, бесподобной силы рассказа, к любой животине. Война мнёт и калечит, пожирает всё живое. Любование войной – противоестественно.
В предисловии к сборнику «Лазоревая степь» 1927 года Шолохов писал: «В Москве, на Воздвиженке, в Пролеткульте на литературном вечере МАППа, можно совершенно неожиданно узнать о том, что степной ковыль (и не просто ковыль, а “седой ковыль”) имеет свой особый запах. Помимо этого, можно услышать о том, как в степях донских и кубанских умирали, захлёбываясь напыщенными словами, красные бойцы.
Какой-нибудь не нюхавший пороха писатель очень трогательно рассказывает о гражданской войне, красноармейцах, – непременно “братишках”, о пахучем седом ковыле, а потрясённая аудитория – преимущественно милые девушки из школ второй ступени – щедро вознаграждает читающего восторженными аплодисментами.
На самом деле – ковыль поганая белобрысая трава. Вредная трава, без всякого запаха. По ней не гоняются гурты овец потому, что овцы гибнут от ковыльных остьев, попадающих под кожу. Поросшие подорожником и лебедой окопы (их можно видеть на прогоне за каждой станицей), молчаливые свидетели недавних боёв, могли бы порассказать о том, как безобразно-просто умирали в них люди».
Какое достоинство явлено в этом тексте! Какой взрослый голос мы слышим!
Означает ли всё это, что Михаил Александрович был пацифистом?
Конечно же, нет.
Типологически Шолохов – боец.
Все воспоминания о его поведении в критических ситуациях показывают: бесстрашный был человек, самоуверенный, чёткий – и, когда б судьба подвела к прямому противостоянию: погубил бы врага, не дрогнув.
Отсюда безусловное авторское восхищение Гришкой Мелеховым – прирождённым казаком, офицером, рубакой, мастером боя, бесстрашным бойцом. Это всё близко и понятно Шолохову.
И на все эти миротворческие увещевания неожиданно ёмкий ответ даёт ординарец Мелехова, – помните, когда в третьей книге «Тихого Дона» старуха наседает на казаков: «Чисто побесились люди… Вам, окаянным, сладость из ружьев палить да на кониках красоваться, а матерям-то как? Ихних ить сынов-то убивают, ай нет? Войны какие-то попридумали…»
И тут звучит мужская речь: «А мы-то не материны сыны, сучкины, что ли? – злобно и хрипато пробасил ординарец Григория, донельзя возмущённый старухиным разговором. – Нас убивают, а ты – “на кониках красоваться”! И вроде матери чижалей, чем энтим, каких убивают! Дожила ты, божья купель, до седых волос, а вот лопочешь тут…»
Для Шолохова, как для всякого русского мужика, война вздор и поруха, но если она пришла: чего кривляться-то? Бери оружие в руки, иди – и работай эту кровавую работу, никто за тебя её не сделает.
Если хорошо работаешь – поклон тебе и память.
Если бьёшь людей ради удовольствия и от злобы: позор тебе и ад. Или мука во всё сердце, какая случилась с Григорием после той, гениально описанной атаки на матросский пулемётный расчёт.
«Только на единую секунду Григорий укоротил бег коня, пытаясь уяснить, что же произошло позади, почему сотня, не понесши урону, неожиданно ударилась в бегство. И в этот короткий миг сознание подтолкнуло: не поворачивать, не бежать – а вперёд! Он видел, что в проулке, в ста саженях от него, за плетнём, возле пулемётной тачанки суетилось человек семь красноармейцев. Они пытались повернуть тачанку дулом пулемёта на атакующих их казаков, но в узком проулке это им, видимо, не удавалось: пулемёт молчал, и всё реже хлопали винтовочные выстрелы, всё реже обжигал слух Григория горячий посвист пуль. Выправив коня, Григорий целился вскочить в этот проулок через поваленный плетень, некогда отгораживавший леваду. Он оторвал взгляд от плетня и как-то внезапно и чётко, будто притянутых биноклем, увидел уже вблизи матросов, суетливо выпрягавших лошадей, их чёрные, изляпанные грязью бушлаты, бескозырки, туго натянутые, делавшие лица странно круглыми. Двое рубили постромки, третий, вобрав голову в плечи, возился у пулемёта, остальные стоя и с колен били в Григория из винтовок. Доскакивая, он видел, как руки их шмурыгали затворы винтовок, и слышал резкие, в упор, выстрелы. Выстрелы так быстро чередовались, так скоро приклады взлётывали и прижимались к плечам, что Григория, всего мокрого от пота, опалила радостная уверенность: “Не попадут!”
Плетень хрястнул под копытами коня, остался позади. Григорий заносил шашку, сузившимися глазами выбирая переднего матроса. Ещё одна вспышка страха жиганула молнией: “Вдарют в упор… Конь – вдыбки… запрокинется… убьют!..” Уже в упор два выстрела, словно издалека – крик: “Живьём возьмём!” Впереди – оскал на мужественном гололобом лице, взвихренные ленточки бескозырки, тусклое золото выцветшей надписи на околыше… Упор в стремена, взмах – и Григорий ощущает, как шашка вязко идёт в мягко податливое тело матроса. Второй, толстошеий и дюжий, успел прострелить Григорию мякоть левого плеча и тотчас же упал под шашкой Прохора Зыкова с разрубленной наискось головой. Григорий повернулся на близкий щёлк затвора. Прямо в лицо ему смотрел из-за тачанки чёрный глазок винтовочного дула. С силой швырнув себя влево, так, что двинулось седло и качнулся хрипевший, обезумевший конь, уклонился от смерти, взвизгнувшей над головой, и в момент, когда конь прыгнул через дышло тачанки, зарубил стрелявшего, рука которого так и не успела дослать затвором второй патрон».
Как же и здесь всё выверенно и зримо: фигуры, «будто притянутые биноклем», матрос, который возится у пулемёта, «вобрав голову в плечи», и ещё эта вдруг, некстати, замеченная Мелеховым деталь – лица у матросов в натянутых бескозырках стали «странно круглыми». И, конечно же, «оскал на мужественном гололобом лице» матроса, которого сейчас убьёт Мелехов. Почему лицо стало «гололобое», ведь бескозырки только что были туго натянуты? Да потому что Мелехов с вознесённой шашкой, на коне, уже рядом, и матрос смотрит вверх, и бескозырка у него задралась. И он знает, что смерть в одном миге, но «мужественно» – Шолохов пишет именно это слово, будто бы походя давая характеристику красному матросу, – принимает страшный удар.
Шолохов не объясняет всего этого, но даёт невероятно зримую картину.
Как и в этом месте, буквально одной фразой: «За лесом пухнул орудийный гул; теперь он потрясал слух всадников, заставляя настораживаться лошадей».