Шолохов. Незаконный - Прилепин Захар
Шукшин расслышал. Его это по-хорошему удивило.
Удивляться тут, впрочем, было нечему: Шолохова наверняка заранее предупредил Бондарчук, боявшийся, что Шукшин сорвётся и запьёт. Тем не менее Шукшин был тронут – о здоровье всех остальных гостей Шолохов заботы не выказывал.
Внешне всё происходило и шумно, и доброжелательно, и весело. Но Шукшин упрямо ждал, что когда ознакомительная часть, а затем и развлекательная закончатся, тогда, может, найдётся минутка для него – и его отведут для беседы. Он же имел на это право, разве нет? Он же не просто артист был, хоть и почти самый молодой, на войну не поспевший – рядом с воевавшими Бондарчуком, Лапиковым, Никулиным. Зато он был свой брат литератор, знавший вес русского слова.
Компания, посидев во дворе, спустилась к Дону. Там погуляли. Вернулись обратно.
Несколько сохранившихся фотографий того дня показывают, как внимательно, почти ласково смотрит Шолохов на Шукшина. Как собранно, с затаённым ожиданием Шукшин вглядывается в шолоховские глаза, в его облик.
Всё, что нужно было сказать о предстоящей артистам и съёмочной команде работе, Шолохов сказал: коротко и предельно весомо, как умел он один.
– Как снимать? – спросили.
– Не отступайте от правды, – ответил.
– Можно взять это на вооружение? – сразу, привычной своей скороговоркой, спросил Шукшин. Для него слово «правда» имело значение абсолютное.
– Показывайте всё, как было… – спокойно повторил Шолохов.
– «Всё, как было?» – с нажимом переспросил Шукшин.
Шолохов понимал все эти акценты, конечно.
– Всё, – повторил и удивительно точно пояснил: – Победа-то наша.
Ближе к вечеру началось большое застолье.
Понимая, что отдельной беседы может и не случиться, Шукшин взял слово. Разговор – после актёрских баек Никулина и дружного хохота собравшихся – завёл неожиданный и жёсткий:
– Мы с вами распустили нацию, – сказал. – Теперь предстоит тяжёлый труд – собрать её заново, – веские слова свои произносил, глядя в стол, чтоб не сбиться. – Собрать нацию гораздо сложнее, чем распустить…
Стесняясь и чуть путаясь, говорил про то, что русский мужик вымирает, что его надо сберечь, что всё держится на нём.
Когда Шукшин закончил, воцарилось молчание на грани нехорошего удивления: что ж ты, Вася, затеял такую тему посреди праздника.
Но Шолохов всё понял, паузу сбил, сам поднял рюмку и улыбаясь, негромко произнёс:
– За Васю Шукшина, собирателя земли русской.
Все вздохнули с облегчением, задвигали стульями, заговорили, уходя от поднятой темы подальше.
Шукшин тяжело сел. По-прежнему смотрел на скатерть. Рюмку, не пригубив, поставил. Рядом остывала всё так же полная, нетронутая тарелка с вёшенскими яствами.
Шолохов подошёл к нему, видя, что гость нуждается в успокоении. Мягко пошутил:
– Ну, Вася, приеду в Москву, я у тебя и чаю не выпью.
Шукшин поднял глаза, улыбнулся: всё-таки выделил его Шолохов. Всё-таки знает он, что нужен разговор, раз про приезд в гости заговорил. Пусть даже и не приедет никогда – но ведь пообещал же.
Мог бы, надеялся Шукшин, хотя б в эту минуту отозвать его в сторонку договорить. Но нет, и тут не стал.
Василий Макарович утешился, разговорившись за перекуром с Михаилом Михайловичем – старшим сыном. Они сразу нашли общий язык, даже о встрече договорились: посмотреть места для будущего фильма про Разина.
Так и вечер настал.
Пришла пора прощаться.
Бурков вспоминал, что первые часы по возвращении в гостиницу Шукшин был раздражён, обижен, обескуражен. Он не мог признаться, что сердился на шолоховское невнимание и потому в шукшинской самоедской манере ругал сам себя: что заранее сказал Буркову о желании поговорить с Шолоховым, а Бурков видел, что так и не поговорили, и стал свидетелем шукшинской, что ли, слабости. И за этот, посреди веселья, тост – тоже очень злился на себя.
Бог весть, какие мысли могли тогда в надсадной душе Шукшина пронестись. Вскоре он в интервью газете «Правда» признается, что к Шолохову отношение у него было уже не такое, как в юности, когда впервые, потрясенный, читал его.
Столичная среда выправила, лукаво подкорректировала прежние чувства. В московской либеральной среде любить Шолохова давно стало дурным тоном.
Шукшин ведь, заявившись в Москву, начинал публиковаться в «Октябре» у Всеволода Кочетова – со всеми вытекающими: Кочетов взял самородка в оборот, выбил ему квартиру, втайне надеясь, что станет Вася ещё одним бойцом на образующемся фронте внутренней борьбы. Но Вася, поглядев по сторонам, решил в эти игры не играть и ушёл в либеральный «Новый мир». А потом не без умелости держался посерёдке – меж либеральной и русской партиями, резонно для себя решив: работа важней ваших схваток.
Однако уши не заткнёшь, вода камень точит, и на донышке души сидело не раз слышанное: исписавшийся старик этот Шолохов, диссидентов травил, Пражскую весну давил – может, и были у него заслуги да сплыли давно.
Конечно, в интервью корреспонденту «Правды» Шукшин поведать о таком во всех подробностях не мог, но и по сказанному им всё ясно: «До этого у меня было представление о Шолохове только по рассказам разных людей – актеров и писателей, по разговорам в клубах, компаниях, в гостях. А это упрощало его, или, вернее сказать, создало у меня неточное представление о нем…»
В «клубах»! В «гостях»!
Чуть более внятно Шукшин пояснил в другом уже разговоре на ту же тему: «Я немножечко от знакомства с писателями более низкого ранга, так скажем, представление о писателе наладил несколько суетливое… Упрощение шло из устной информации, которая получалась с разных сторон».
Стоит задуматься: эта ситуация сложилась уже после получения Шолоховым Нобелевской премии. После выхода дюжины получивших всенародное признание экранизаций, последняя из них – «В лазоревой степи» – появилась в 1971 году. Сложилась тогда, когда в библиотеках Шолохов по-прежнему оставался самым востребованным писателем страны. Когда безоглядная народная любовь к нему была очевидна и полноводна.
И, несмотря на всё это, он уже был десакрализован новыми властителями дум. Они сумели посеять зёрна сомнения даже в Шукшине! И Василий Белов тоже признавался, что перестал на какое-то время Шолохову верить.
Надолго переживший и Шукшина, и Шолохова Белов, нисколько не скрываясь, сообщит о своих настроениях тех лет в книге «Тяжесть креста»: «Нельзя забывать, что евреи с помощью демагогии энергично и постоянно внушали нам ложные представления о Шолохове. Ядовитая мысль о плагиате, запущенная определёнными силами и поддержанная Солженицыным, посещала иногда и мою грешную голову… Я был в лёгкой оппозиции к современному классику…»
А они ведь честнейшими из честнейших были – Василий Макарович и Василий Иванович. Русские люди, осознающие подоплёку всей этой для народных масс почти незримой борьбы.
Пишут порой, что Шукшин не мог знать про версию о плагиате: западная пресса была для него недоступна, а в советской про то не писали. Да всё он знал. В «клубах» и в «гостях» ему рассказали давно. Вася Белов, друг закадычный – и тот мог поделиться.
Ещё в 1967 году виднейший «шестидесятник» Андрей Вознесенский сочинил четверостишие: «Сверхклассик и собрат, / Стыдитесь, дорогой. / Чужой роман – содрал / – Не мог содрать второй». Сам Вознесенский уверял, что это про Василия Ажаева написано, но, как водится, все перемигивались: мы-то знаем, кому на самом деле посвящено сие.
Железный занавес только называется так страшно, на самом же деле советские литературные звёзды не вылезали из заграниц – а там первым делом шли в книжные эмигрантские лавки. Изданную с подачи Солженицына брошюру все, кто желал, уже прочли. Содержание её в пересказах распространялось на бешеных скоростях.
И вот сейчас, проведя день с Шолоховым, Шукшин остался со своими мыслями один на один. Он пересобрал минуту за минутой всё, что видел и слышал в станице Вёшенской – и преодолел обиду.
И вдруг, неожиданно для себя самого, понял, что такое Шолохов и что такое он сам на фоне Шолохова.