Ханна Кралль - Опередить Господа Бога
Аля записала меня на медицинский, и я стал ходить на занятия, но меня это ничуть не интересовало, и когда мы возвращались домой, я снова ложился в постель. Все усердно учились, а я продолжал лежать лицом к стене — и тогда мне начали рисовать на этой стене разные вещи, чтобы я хоть чего-нибудь запомнил. То печень нарисуют, то сердце, очень, кстати, старательно, с желудочками, предсердиями, аортой…
Так продолжалось два года — и в течение этих двух лет меня время от времени усаживали в какой-нибудь президиум…
— Ты считался героем?
— Вроде бы. Или просили: «Расскажите, расскажите же, как все это было». Но я разговорчивостью не отличался и в президиумах этих выглядел слабовато.
Знаешь, что я лучше всего из того периода помню?
Смерть Миколая. Он был членом «Жеготы» (Совета помощи евреям), как представитель нашей подпольной организации.
Миколай заболел и умер.
Умер, понимаешь? Обыкновенно, в больнице, на кровати! Первый из известных мне людей умер, а не был убит. Накануне я навестил его в больнице, и он сказал: «Пан Марек, если со мной что-нибудь случится, здесь, под подушкой, тетрадь, там все сосчитано, все до копейки. Вдруг когда-нибудь спросят, так что не забудьте: сальдо сходится и даже кое-что осталось».
Знаешь, что это было?
Такая толстая тетрадь в черной обложке — он всю войну в нее записывал, на что мы расходуем деньги. Сброшенные с самолетов доллары, которые нам давали для покупки оружия. С полсотни еще осталось, и они тоже лежали в этой тетради.
— И ты вручил остаток и тетрадь профсоюзным боссам, которые со слезами на глазах принимали тебя в Америке в шестьдесят третьем году?
— Представь — я вообще не взял тетрадь из больницы. Рассказал про нее Антеку и Целине, и — помню — мы страшно над этой историей смеялись. Над тетрадью и над тем, что Миколай как-то чудно умирает — в кровати, на чистых простынях. Буквально подыхали со смеха, пока Целина не напомнила нам, что это довольно-таки неуместно.
— А сердца на стене — их тебе перестали в конце концов рисовать?
— Да.
Однажды я забежал на какую-то лекцию — наверно, только чтобы подписать зачетку — и услышал слова профессора: «Если врач знает, как выглядит глаз больного, как выглядит его кожа, его язык, то ему должно быть понятно, чем человек болен». Мне это понравилось. Я подумал, что болезнь человека похожа на рассыпанную мозаику: если правильно такую мозаику собрать, узнаешь, что у человека внутри.
С тех пор я занялся медициной, и дальше уже можно говорить о том, с чего ты хотела начать, а я понял гораздо-гораздо позже: что как врач я могу и впредь отвечать за человеческую жизнь.
— А почему, собственно, ты должен отвечать за человеческую жизнь?
— Наверно, потому, что все остальное мне кажется менее важным.
— Может быть, дело в том, что тебе тогда было двадцать лет? Если самые важные в жизни минуты переживаешь в двадцатилетнем возрасте, потом довольно трудно найти равноценное занятие…
— Знаешь, в клинике, где я потом работал, была большая пальма. Иногда я стоял под ней и видел палаты, в которых лежали мои больные. Это было давно, мы не имели ни теперешних лекарств, ни методик, ни аппаратуры, и многие в этих палатах были обречены. Моя задача заключалась в том, чтобы как можно больше из них спасти, — и однажды, стоя под пальмой, я вдруг понял: ведь это, собственно, та же задача, какая была у меня там. На Умшлагплаце. Тогда я тоже стоял у ворот и вытаскивал отдельных людей из толпы обреченных на смерть.
— И так ты стоишь у ворот всю жизнь?
— Фактически, да. А когда уже ничего не могу сделать — остается одно; обеспечить им комфортабельную смерть. Чтоб они ничего не подозревали, не страдали, не боялись. Чтобы не унижались.
Надо дать им возможность умереть так, чтобы не уподобиться ТЕМ. Тем, с четвертого этажа на Умшлагплаце.
— Мне говорили, что в обычных, не особенно опасных случаях ты лечишь больных словно бы по обязанности, а по-настоящему оживляешься, только когда начинается игра. Когда начинаются гонки со смертью.
— В этом-то и состоит моя роль. Бог уже собирается погасить свечу, а я должен очень быстро, воспользовавшись Его минутным невниманием, заслонить пламя. Пусть погорит хоть немного дольше, чем Он того желает.
Это важно: Бог не так уж справедлив. И к тому же приятно: если что-нибудь получится, значит, худо-бедно, ты Его обставил…
— Гонки со Всевышним? Ну и гордыня!
— Знаешь, когда человек провожает других людей в вагоны, скорее всего ему потом понадобится свести с Богом кое-какие счеты. А мимо меня проходили все, потому что я стоял у ворот с первого до последнего дня. Все четыреста тысяч прошли мимо меня.
Конечно, любая жизнь все равно заканчивается одинаково, но речь идет об отсрочке приговора, о восьми, десяти, пятнадцати годах. Это не так уж мало. Дочка Тененбаум благодаря талончику прожила три месяца — я считаю, это много: ведь за эти три месяца она успела узнать, что такое любовь. А девочки, которых мы лечили от стеноза и недостаточности митрального клапана, успели вырасти, и полюбить, и родить детей, то есть гораздо больше, чем дочка Тененбаум.
Была у меня такая девятилетняя пациентка, Уршуля, с сужением легочной артерии, она отхаркивала розовую пенистую мокроту и задыхалась — но тогда мы еще не оперировали детей. Вообще в Польше только начинали оперировать пороки сердца, но Уршуля уже умирала, и я позвонил Профессору, что девочка сейчас задохнется. Он прилетел через два часа на самолете и в тот же день ее прооперировал. Она быстро поправилась, вышла из больницы, закончила школу…
Иногда заходит к нам, то с мужем, то одна (развелась) — красивая, высокая, черноволосая; раньше она косила, и это ее немного портило, но мы нашли очень хорошего окулиста, он сделал ей операцию, и теперь с глазами у нее тоже все в порядке.
Потом у нас лежала Тереса с пороком сердца, толстая от отеков, умирающая. Как только отеки спали, она потребовала: «Выпишите меня домой» а все это время из дома к ней никто не приходил. Я туда пошел; это оказалась комната с бетонным полом в подсобке магазина. Тереса жила там с больной матерью и двумя младшими сестренками; она сказала; мне надо домой, некому присматривать за сестрами — ей тогда было десять лет, — и ушла. Потом она родила, после родов снова пришлось ее спасать от отека легких, но едва она почувствовала, что может дышать, попросилась домой, к ребенку. Иногда она к нам заходит и говорит, что у нее есть все, чего ей хотелось: дом, ребенок, муж, а самое главное, говорит, что удалось выбраться из этой каморки за магазином.
Потом у нас была Гражина из детского дома, ее отец, алкоголик, умер в психиатрической больнице, мать тоже умерла — от туберкулеза. Я предупреждал, что ей нельзя рожать, но она родила и вернулась к нам с недостаточностью кровообращения. С каждым днем силы ее уходят, она уже не может работать, не может взять сына на руки, но возит его гулять в коляске и гордится, что у нее, как у всякой нормальной женщины, есть ребенок. Муж очень ее любит и не дает согласия на операцию, а у нас не хватает мужества настаивать, и Гражина потихоньку угасает.