Жан-Жак Руссо - Исповедь
Книга не была встречена с таким бурным восторгом, как остальные мои сочинения. Никогда ни один труд не вызывал так много похвал отдельных лиц и так мало общественного одобрения. Все, что говорили и писали мне люди, наиболее способные о нем судить, подтвердило мне, что это лучшая и самая значительная из моих книг. Но все похвалы высказывались с самыми странными предосторожностями, как будто было очень важно сохранить в тайне все, что о ней говорится хорошего. Г-жа де Буффле, заявившая мне, что автор такой книги заслуживает памятника и почестей от всего человеческого рода, в конце своей записки бесцеремонно просила меня вернуть ей эту записку. Д’Аламбер, писавший мне, что это произведение решительно свидетельствует о моем превосходстве и должно поставить меня во главе всех литераторов, не подписал своего письма, хотя подписывал все прежние письма. Дюкло, преданный друг, человек правдивый, но осмотрительный, высоко оценил книгу, однако не пожелал письменно высказаться о ней. Лакондамин{426} накинулся на «Исповедание веры» и понес вздор; Клеро{427} в своем письме тоже ограничился этим отрывком; но он не побоялся написать, как взволновало его чтение, и заявил мне – это его подлинные слова, – что оно согрело его старую душу. Из всех, кому я послал свою книгу, он был единственный, кто громко и свободно, во всеуслышание сказал все, что думал о ней хорошего.
Мата, которому я тоже дал экземпляр «Эмиля» до того, как книга поступила в продажу, одолжил его г-ну де Блеру, советнику парламента, отцу страсбургского интенданта. У де Блера был загородный дом в Сен-Гратьене, и Мата, давний его знакомый, навещал его там иногда. Он дал ему прочесть «Эмиля» раньше, чем книга вышла в свет. Возвращая ее, де Блер сказал ему в точности следующие слова, которые в тот же день были мне переданы: «Господин Мата, вот превосходная книга, но о ней вскоре заговорят больше, чем это будет желательно автору». Когда он передал мне это, я только посмеялся и увидел в этом многозначительный тон судейского, все облекающего в тайну. Остальные дошедшие до меня тревожные отзывы произвели на меня не больше впечатленья. Отнюдь не предвидя надвигавшейся на меня катастрофы, уверенный в том, что мое произведенье полезно, прекрасно убежденный, что я во всех отношениях поступил правильно, твердо рассчитывая на полную поддержку герцогини Люксембургской и даже на расположение ко мне правительства, я поздравлял себя с принятым мною решением удалиться от света посреди своих триумфов и в тот момент, когда я сокрушил всех своих завистников.
Одно только тревожило меня при выходе в свет этой книги, и то не столько в отношении моей безопасности, сколько в смысле чистоты совести. В Эрмитаже, в Монморанси я с негодованием наблюдал притеснения, которым подвергаются крестьяне в угоду жадной к развлечениям знати: они вынуждены терпеть потраву, производимую дичью в их полях, не смея прибегать к иным средствам защиты, кроме шума, и проводя ночи на участках, засеянных бобами и горохом, с барабанами, котлами, колокольцами, чтобы отпугивать кабанов. Свидетель варварской беспощадности, с какой граф де Шароле относился к этим беднякам, я в конце «Эмиля» сделал выпад против такой жестокости: новое нарушение моих правил, не оставшееся безнаказанным. Я узнал, что служащие принца де Конти не менее жестоко поступали на его землях; я дрожал при мысли, что этот принц, к которому я был проникнут уваженьем и признательностью, почтет себя оскорбленным, приняв на свой счет то, что возмущенное человеколюбие заставило меня сказать относительно его дяди. Однако, поскольку совесть моя была совершенно спокойна, я доверился ее голосу и хорошо сделал. По крайней мере мне никогда не приходилось слышать, чтобы принц обратил какое бы то ни было внимание на эти строки, написанные задолго до того, как я имел честь стать знакомым ему.
Незадолго до выхода в свет моей книги или спустя несколько дней после этого – не помню точно когда, – появилось другое сочинение на эту же тему{428}, списанное слово в слово с моего первого тома, за исключением нескольких пошлостей, которыми было разбавлено это заимствование. На книге стояло имя одного женевца, некоего Балексера, а на заглавном листе было указано, что она удостоилась премии Гарлемской академии. Я понял без труда, что эта Академия и эта премия созданы специально для данного случая, чтобы скрыть от глаз публики плагиат; но я увидел также, что все это основано еще на какой-то интриге, в которой я ничего не понимал; либо моя рукопись была передана в чьи-то руки, без чего эта кража не могла бы осуществиться, либо нужно было сочинить историю о мнимой премии и этим как-нибудь объяснить ее возникновение. Только через много лет, по одному слову, вырвавшемуся у д’Ивернуа, я проник в эту тайну и догадался, кто пустил в ход г-на Балексера.
Уже начали раздаваться глухие раскаты, предшествующие грозе, и всякому мало-мальски проницательному наблюдателю стало ясно, что вокруг моей книги и меня самого куется заговор и что скоро он даст себя знать. Между тем моя уверенность, моя глупость доходили до того, что я не только не предвидел своей беды, но не догадывался о причине ее даже тогда, когда почувствовал ее действие. Сперва довольно ловко стали распространять мнение, что, преследуя иезуитов, нельзя проявлять пристрастной снисходительности к книгам и авторам, нападающим на религию. Меня укоряли, зачем я поставил свое имя на «Эмиле», – как будто я не ставил его на всех других своих книгах, не вызывая этим никаких возражений. Казалось, сожалеют о необходимости предпринять какие-то шаги, нежелательные, но требуемые обстоятельствами и вызванные моей неосторожностью. Слухи об этом дошли до меня, но ничуть меня не встревожили: мне даже не пришло в голову, чтобы во всей этой истории что-либо могло касаться лично меня, до такой степени я чувствовал себя безупречным, стоящим на твердой почве, соблюдающим все правила и уверенным, что герцогиня Люксембургская не покинет меня в трудную минуту из-за вины, которая если и существовала, то падала всецело на нее. Но, зная, как в подобных случаях происходит дело, а именно, что существует обыкновение преследовать издателей, щадя авторов, – я несколько тревожился за Дюшена, опасаясь, как бы де Мальзерб не отрекся от него.
Я оставался спокоен. Слухи усилились, и скоро характер их изменился. Казалось, мое спокойствие раздражает публику, а в особенности парламент. Через несколько дней возбуждение достигло страшных размеров, и угрозы обратились непосредственно против меня. Членам парламента совершенно открыто заявляли, что нельзя ничего добиться, сжигая книги, а надо жечь авторов. Об издателях же совсем не было речи. Когда эти рассуждения, более достойные какого-нибудь инквизитора из Гоа{429}, чем сенатора, дошли до меня в первый раз, я был твердо уверен, что это выдумка гольбаховцев, желавших испугать меня и побудить к бегству. Я смеялся над этой жалкой хитростью и говорил себе, издеваясь над ними, что если б они знали истинное положение дела, то поискали бы другого способа внушить мне страх. Но наконец шум до того усилился, что стало ясно: положение серьезно. Герцог и герцогиня Люксембургские в тот год ускорили второй свой приезд в Монморанси и были там уже в начале июня. Я слышал в замке очень мало разговоров о моих новых книгах, несмотря на то что они так нашумели в Париже; сами хозяева дома вовсе не говорили мне о них. Но однажды утром, когда я был один с герцогом, он сказал мне: «Разве вы дурно отзывались о господине де Шуазеле в «Общественном договоре»?» – «Как? – воскликнул я, отступая в изумлении. – Нет, клянусь вам, наоборот: пером, не знающим лести, я воздал ему величайшую хвалу, какой только когда-либо удостаивался министр». И я тут же привел ему это место. «А в «Эмиле»?» – опять спросил он. – »Ни слова, – ответил я, – там нет ни одного слова о нем». – «Ах! – заметил он с несвойственной ему живостью. – Надо было сделать то же самое и в «Договоре» или выразиться ясней». – «Мне казалось, что я так и выразился, – прибавил я, – я достаточно уважал его для этого». Герцог, видимо, хотел что-то сказать: я заметил, что он готов открыть мне что-то; но он сдержался и промолчал. Злосчастная политика придворного, преобладающая над дружбой даже в лучших сердцах!