Жан-Жак Руссо - Исповедь
«Общественный договор» появился за месяц или за два до «Эмиля»{423}. Рей, от которого я всегда требовал, чтобы он не ввозил во Францию ни одной из моих книг, потихоньку обратился к должностному лицу за разрешением ввезти это издание через Руан, куда он отправил его морем. Рей не получил никакого ответа; посланные им тюки пролежали в Руане несколько месяцев, а затем их отослали ему обратно; сделана была даже попытка их конфисковать, но Рей поднял такой шум, что их возвратили ему. Некоторые любопытные вытащили из них в Амстердаме несколько экземпляров, и книга пошла по рукам, не вызвав большого шума. Молеон, слышавший про это и даже кое-что видевший, рассказал мне об этом таинственным тоном, который меня удивил и даже встревожил бы, если б я не был уверен, что во всех отношениях удовлетворил требованиям закона и мне не в чем себя упрекнуть; я успокоил себя при помощи всегдашнего своего правила. Я даже не сомневался, что г-н де Шуазель, уже расположенный в мою пользу, не отнесется равнодушно к похвале, которую мое уваженье заставило меня сделать ему в этом сочинении, и защитит меня от недоброжелательства г-жи де Помпадур.
У меня, конечно, было в то время больше чем когда-либо оснований рассчитывать на доброе отношение герцога Люксембургского и на его поддержку в случае надобности, потому что никогда еще он не давал мне таких частых и таких трогательных доказательств дружбы. В пасхальный приезд не проходило дня, чтобы он не навестил меня, так как мое плачевное состояние не позволяло мне бывать в замке. Наконец, видя, что мои страдания не прекращаются, он даже добился от меня согласия позвать брата Кома{424}, послал за ним, сам привел его ко мне и имел мужество (в вельможе, конечно, редкое и похвальное) присутствовать при мучительной и долгой операции. Дело, впрочем, сводилось к простому зондированию; но со мной это никому не удавалось, даже Морану, принимавшемуся за это несколько раз, но всегда безуспешно. Брат Ком обладал необыкновенно искусной и легкой рукой; ему удалось наконец ввести тоненький зонд, промучив меня, правда, более двух часов, в течение которых я старался удерживать стоны, чтобы не терзать чувствительного сердца доброго маршала. При первом исследовании брату Кому показалось, что он нашел большой камень, и он сказал мне об этом; при втором он уже не нашел его. Исследовав меня во второй и третий раз с осторожностью и тщательностью, из-за которых операция показалась мне очень долгой, он объявил, что камня нет, но предстательная железа затвердела и ненормально увеличена; он установил, что мочевой пузырь большой и в хорошем состоянии, и кончил заявленьем, что я буду много болеть, но проживу долго. Если второе предсказание исполнится с такой же точностью, как и первое, мои страданья кончатся не скоро.
Итак, долгие годы меня лечили от болезней, которых у меня не было, а в конце концов я узнал, что болезнь моя – неизлечимая, но не смертельная – прекратится лишь вместе с моим существованием. Мое воображенье, связанное этим указанием, уже не рисовало мне в будущем мучительной смерти от камней в мочевом пузыре. Я перестал бояться, не сделался ли кончик зонда, отломившийся в мочевом канале много времени тому назад, ядром камня. Освободившись от недугов воображаемых, более для меня страшных, чем недуги реальные, я легче переносил последние. С тех пор я всегда страдал от своей болезни гораздо меньше, чем до этого, и, вспоминая о том, что этим облегченьем обязан герцогу Люксембургскому, я с умилением отношусь к его памяти.
Вернувшись, так сказать, к жизни и более чем когда-либо занятый мыслями, как провести остаток ее, я ждал для выполнения своего плана лишь выхода из печати «Эмиля». Я подумывал о Турени{425}, где бывал прежде, – мне очень нравился мягкий ее климат и мягкий нрав ее обитателей.
La terra molle, е lieta, е dilettosa,
Simili a se gli abitator produce[65].
Я уже раньше сообщал о своем плане герцогу Люксембургскому, но он старался отговорить меня; теперь я опять заговорил с ним об этом, как о деле решенном. Тогда он предложил мне замок Мерлу, в пятнадцати лье от Парижа, как самое подходящее убежище, в котором и ему, и герцогине было бы приятно меня устроить. Предложенье тронуло меня и пришлось мне по вкусу. Прежде всего надо было осмотреть этот уголок; мы договорились о дне, когда маршал пришлет своего лакея с коляской, чтобы отвезти меня туда. В этот день мне сильно нездоровилось; пришлось отложить поездку, а возникшие затем препятствия помешали мне осуществить ее. Узнав впоследствии, что поместье Мерлу принадлежит не маршалу, а его супруге, я тем легче утешился, что мне не удалось туда поехать.
Наконец «Эмиль» появился, причем уже не было речи ни о перепечатках, ни о других затруднениях. Перед выходом его в свет маршал попросил меня вернуть все относящиеся к этому сочинению письма де Мальзерба. Беспредельное доверие к обоим и глубокая уверенность в собственной безопасности помешали мне вдуматься в странный и даже тревожный характер этой просьбы. Я возвратил письма, за исключением одного или двух, случайно оставшихся в моих книгах. За несколько времени до того де Мальзерб сообщил мне, что отберет у Дюшена письма, которые я писал ему во время моих тревог по поводу происков иезуитов; надо признаться, письма эти не делали особенной чести моей рассудительности. Но я ответил, что ни в чем не хочу казаться лучше, чем я есть, и что он может оставить Дюшену письма. Не знаю, как он поступил.
Книга не была встречена с таким бурным восторгом, как остальные мои сочинения. Никогда ни один труд не вызывал так много похвал отдельных лиц и так мало общественного одобрения. Все, что говорили и писали мне люди, наиболее способные о нем судить, подтвердило мне, что это лучшая и самая значительная из моих книг. Но все похвалы высказывались с самыми странными предосторожностями, как будто было очень важно сохранить в тайне все, что о ней говорится хорошего. Г-жа де Буффле, заявившая мне, что автор такой книги заслуживает памятника и почестей от всего человеческого рода, в конце своей записки бесцеремонно просила меня вернуть ей эту записку. Д’Аламбер, писавший мне, что это произведение решительно свидетельствует о моем превосходстве и должно поставить меня во главе всех литераторов, не подписал своего письма, хотя подписывал все прежние письма. Дюкло, преданный друг, человек правдивый, но осмотрительный, высоко оценил книгу, однако не пожелал письменно высказаться о ней. Лакондамин{426} накинулся на «Исповедание веры» и понес вздор; Клеро{427} в своем письме тоже ограничился этим отрывком; но он не побоялся написать, как взволновало его чтение, и заявил мне – это его подлинные слова, – что оно согрело его старую душу. Из всех, кому я послал свою книгу, он был единственный, кто громко и свободно, во всеуслышание сказал все, что думал о ней хорошего.